Опять пришел год ожиданий, и обозначен был он годом 1806-м…
Не все дни нанизались еще на цепочку времени, лишь половина, и та неполная. И были они одинаковыми, эти дни, и начинались с того, что пастух Доспан до солнца приходил на тырло, сбитое копытами так, что дымилось на ветру пылью, втыкал посох в бугорок, вешал на него свою войлочную шляпу, черную, как воронье крыло, и кричал на всю степь:
— Гоните скот!
Может, и не на всю степь — велика больно, — а только на краешек ее, где стояли юрты аула Айдоса, но и на это силы надо было много Доспану: шалаши да мазанки степняков разбрелись бог знает для чего по всей равнине.
То утро началось, как начинались все до него, с крика Доспана. И, наверное, тем бы кончилось, да слишком рано, должно быть, прокричал пастух, потому что, прежде чем крик донесся до края селения и разбудил степнячек, его услышал кто-то другой, кому вовсе не предназначался. Услышал и процедил зло за спиной Доспана:
— Потише, несчастный!
Злое слово могло напугать Доспана, а не напугало. Удивило только: кто в такую рань оказался у тырла? Повернул голову, не торопясь, — куда торопиться, хозяин он тут — и увидел, что прямо к тырлу едет на лошади человек и гонит впереди себя двух степняков, связанных по рукам. Не услышь плохого слова, не обратил бы Доспан внимания ни на всадников, ни на связанных людей — теперь часто прогоняли по степи воров, время такое: голод и разбой, но услышал, и отозвалось злое слово в Доспане обидой. За что это ему прозвище «несчастный»? Вроде бы камень острый упал и ушиб больно. И боль стала томить душу Доспана. Вот ведь как: жил на свете, не гадал не ведал, что он несчастный. Пустое вроде слово, и кем брошено: не всадником, что на добром коне, конь поднимает человека над человеком, а пешим, избитым и связанным, понукаемым как скот. Горше доли, чем доля пленного, нет, а вот считает себя счастливее Доспана. Выходит как в поговорке: «Падающий смеется над спотыкающимся».
— Не огорчайся, братец, — сказал всадник, когда конь его вступил на тырло и поднял пыль копытами. — Поганый язык чего не бросит! Каждого встречного эти воры пачкают грязью своих слов.
Сказал и тем вроде бы осудил зло человеческое, творимое без надобности, в усладу лишь своему ожесточенному сердцу. Осудил, а слово не снял с Доспана. Прилипчивое слово. Пыль улеглась на тырле, и конь и люди ушли за холм, будто и не было их рядом с До- спаном, а он все мучился обидой и мысль возвращалась к пережитому только что. Не кричал: «Гоните скот!», хотя и был на тырле, чтобы собрать его, разбудить степнячек, если они проспят восход солнца.
Из- за глупого слова забыл все Доспан. И даже когда согнали скот и он повел его в степь обычной тропой, слово не оставило Доспана. «Почему я несчастный? — спрашивал он себя. — Почему?» Нет-нет да и оглядывался Доспан и искал глазами тех, кто обидел его, и вослед им шептал то, что не сумел сказать, когда они были рядом, достойное и тоже злое, уничтожающее обидчиков, — запоздалое оно всегда умнее и достойнее, но высказать его некому, ушей-то тех нет, кому предназначено.
Вот ушли обидчики, затерялись где-то среди юрт и мазанок, и сколько ни шепчи проклятий, не долетят они до цели, не долетят, как камни, брошенные в пустоту. От досады, от бессилия своего куснул палец Доспан, куснул до боли, до крови. «Эх, вернуть бы время рассвета, встретить бы снова идущих к тырлу, связанных и понукаемых, плюнуть им в лицо за обидное слово!» Так шептал, так думал Доспан, да не вернешь время, минуло оно, ушло, как вода в песок.
Стадо уже топтало траву, брало зелень из-под копыта, набивало утробы свои ненасытные. Все было как вчера, как третьего дня, как всегда. И Доспану надо было принять это постоянство, взойти на бугор, насыпанный им же ранней весной, сесть там или лечь, подстелив под себя чекпен, и поглядывать то одним, то другим глазом на стадо. А он не лег и не сел. Как взошел, так и стал там, словно воткнутый посох пастуший. И стал думать о своей судьбе.
Двадцатое лето лишь встретил Доспан. Мало это и много для степняка. Мало потому, что не успел стать хозяином, жену не привел в дом, юрту не поднял, хотя руки крепкие, бычка молодого свалят. Мало, значит, двадцати лет. А много потому, что всякое повидал Доспан, лиха одного хватило бы на сорокалетнего. И с одного, и с другого бока подбирались несчастья, успевай отмахиваться. От чего-то отмахнуться не сумел. Беды — они разные, иная так подомнет, что кости трещат и солнце в ясный день кажется черным. Ну да неприхотлив человек! Живет который год с черным солнцем отец Доспана, слепой Жаксылык.
Доспан у него единственный сын, как был единственным сыном Аманлыка и сам Жаксылык. Может, и прежде в роду шли единственные сыновья, да не знает жизнь своих предков Доспан. Счет ведет от Аманлыка, друга и сподвижника славного Маман-бия. Что было прежде, развеяли ветры. Ведь ничто не остается в степи после ветра — лишь ч песок да янтак, корнями ушедший в глубь земли. Ветер набегов смел аулы каракалпакские, погнал народ с родных мест к далекому Аралу. И если бы весенним, напоенным теплом был тот ветер, сбереглись бы многие, и Аманлык сберегся бы: кто несет на руках сына, тому сам бог велит жить. Но то был ветер зимы, лютый как зверь, не щадил, не миловал, убивал и холодом, и голодом, и ножами разбойных соседей. Упал под тем ветром Маман-бий, не дошел до моря и Аманлык. Не видать бы синих волн и Жаксылыку, да, чуя свою смерть, Аманлык продал мальчишку баю. Не за горсть муки просяной: что мука, когда нутро холодеет и силы гаснут, как огонь на ветру! Бог с ней, с просяной мукой, с куском мороженого мяса, что бросил бай Аманлыку. Сын будет жить — вот какова плата.