Киноварь зари была жидкой, разбавленной и тлела недолго: стала блекнуть, стушевываться, а вскоре и совсем погасла. Мутным, серо-пепельным сделалось небо. На обочине дороги покачнулись деревья, зачиркали по окнам вагона ледяные крупинки. Каким он задастся, день: студеным, ветреным, а то, гляди, — по-настоящему весенним? Здесь, на юге Урала, в эту пору бывает всякое.
И все же не верилось в холод. Хотелось тепла, света… Но едва поезд вырвался из-за холмов, побежал степью, как, откуда ни возьмись, закружила, закуролесила метель.
— Акман-токман, — сказал старик в лисьей шапке.
Матрос взглянул на старика, на круговерть за окном, подумал: «Неприятная штука. Но какие слова! «Акман-токман» — будто из песни выхвачены». И вдруг спросил:
— Далеко путь держим, батя?
— Магнитка живем, грабарка работаем.
— Строитель, значит?
— Теперь все строители. Много строить надо. Ай, много!
— Да, отец, ты прав, — согласился моряк. И как бы про себя: — Сколько работы, поспевай только!
До Магнитки было еще далеко, а матрос уже готовился к высадке. Поднявшись чуть свет, оскоблил лицо безопаской, расправил складки клеша и вот топтался у окна, созерцая бежавшие навстречу редкие березовые колки, приземистые, крытые тесом, а то и соломой, невзрачные сельские постройки.
Метель заслонила дали, не стало видно даже телеграфных столбов, которые, как бы охраняя поезд, вставали рядом, показывая ему дорогу. В вагоне стало темнеть, и проводник зажег фонарь: вот она — ночь среди бела дня. Бывает же такое!
Еще вчера заметил матрос: косятся пассажиры на его клеш, что, мол, за диковина, не штанины — мешки! Усмехаются. Ну и пусть, сам знает, не положено. На службе за нарушение формы — наряд вне очереди и шагом марш на камбуз картошку чистить. Но здесь не служба. Где только и развернуться, как не здесь! И все же не хотелось, чтобы кто-то зубы скалил, показывал на него пальцем. Он, Ладейников, не из тех, кто гоняется за модой. Хотя, известно, клюют на эту приманку и некоторые моряки. Иной, собираясь в отпуск, только того и ждет, как бы там, дома, щегольнуть клешем. И не каким-нибудь, а в семь вершков с гаком, как в годы гражданской войны; клешем, без которого художники и не помышляют малевать матросов революции.
Нет, Платон Ладейников штанин не подпарывал, не вшивал клинья. Брюки-клеш достались ему по случаю. В самый последний день друзья подарили. Возьми, говорят, дома износишь, а то все равно боцман отберет. Отказывался, затем махнул рукой:
— Шут с вами, в них и поеду!
А что ему: он демобилизован.
Постояв у окна, матрос потянулся к вышедшему в коридор проводнику:
— Верст сорок, наверное, осталось?..
Возясь у бачка с водой, в котором что-то не ладилось, проводник не отзывался. Пыхтел. А когда выпрямился, на его постном лице как бы написано: «Мало ли всяких вопросов задаст пассажир, на все не ответишь».
Да моряк и не ждал ответа. Шагнул в тамбур: духота в вагоне — прохладиться малость! А сколько верст до Магнитки — не важно, сегодня он все равно будет дома. И ухватился за свои же слова: «То есть как — дома?» В Магнитке у него не то что квартиры, уголка своего нет. Было место в бараке — сдал, уходя на службу. Да и барак тот, как писали хлопцы, приказал долго жить: на его месте цех строится. Отжил свое барак, как отжили стоявшие под горой белые палатки. И вообще, стоит ли волноваться, думать о том, где придется жить? Найдется место! Он, Ладейников, не кто-нибудь — первостроитель, пионер, так сказать! Был грабарем, каменщиком, фундамент под комсомольскую домну бутил. Здание ЦЭС строил… Будет для него квартира. В крайнем случае койку в общежитии дадут. А то на первых порах — к девушке… На шестом участке проживает, Галей звать. Тоненькая такая, как тростинка. Глаза голубые, чистые…
И он представил Галю, веселую, ладную, что часто приходила в клуб ЦЭС на танцы. О, как она танцевала! Повернется, пристукнет каблучком, летит, что тебе пушинка. Щеки горят, а сама вся светится, и за ушами у нее — две льняные косички. Ладейников никогда не танцевал с нею. Не умел он танцевать. Но всякий раз, как только намечались танцы, приходил в клуб одним из первых, садился в углу и… смотрел. Больше всего смотрел на нее.
Удивительные это были вечера!
Сколько воды с тех пор утекло. Многое переменилось. Да и она, Галя, наверное, не та. «Се ля ви», — как говорил боцман, изучавший французский язык. — Такова жизнь. Невольно вспомнил, как уходил на службу: осень, грязища — ни пройти, ни проехать. Вокруг кирпичи, бревна, груды камней. Накрапывает дождь, и они, призывники, идут на вокзал. До вокзала не близко, а что поделаешь: ехать не на чем. Да и кто тогда ездил, разве что начальник строительства, у которого был «фордик», но и его, пожилого человека, чаще всего видели пешком.
Платона провожали друзья — Калугин, Костюкевич и еще — Антонио. Смешной такой — в кожушке, в кепке с наушниками, на ногах — чуни…
Галя на вокзал не пришла. Передали — работала в ночной смене. А может, и не так. Может, была в клубе и танцевала с Ленькой Мойсеновичем? Он, Ленька, не промах. Прибыв на стройку плотником, недолго стучал топором, перешел в клуб. Сперва истопником был, затем завел кружок танцев. Девчата липли к нему, как мухи на мед. Он гордился этим и танцевал далеко не с каждой, отдавал предпочтение Гале. Подойдет, слегка наклонит голову: «Прошу» — и она довольна, сияет: не кого-нибудь, ее выбрал! Потом смотрит на него снизу вверх: он, Ленька, — коломенская верста, она — кнопка.