— Осень, — тихо проговорила она, — осень… — Он не отзывался и лежал лицом вниз, обхватив подушку обеими руками. — Журавлей в небе… — опять сказала она. — Улетают… — Помолчала, потом повторила: — Улетают!
Утром, когда пришлось, как всегда, привязывать сеть к сваям, торчащим из воды у самого берега, он дважды вскидывал глаза к небу, будто кто-то окликал его с высоты. В небе пролетал косяк журавлей, тихий и затерянный, как бумажный змей.
«Тучи-то какие», — заметил он тогда.
И ничего не подумал о журавлях, хотя и проводил их долгим взглядом. Стоял в лодке и наматывал на столб веревку.
— И каждую осень так: улетают, улетают, небо полно журавлей…
— Спи, — пробурчал он, хотя ему совсем не хотелось, чтоб она замолчала.
Голос жены убаюкивал его, размякшего от усталости. Голос этот походил на сон, только такой сон, который не видишь, а слышишь. И он слышал, как в небе пролетают журавли.
Лодку качало. Крепко расставив ноги, он стоял в лодке и наматывал веревку на столб. На корме сидел старик Або и обеими руками загораживал от ветра тлеющую у самых губ сигарету. Або не мог уже крепить сети. Зачем он выходил в море? Кто просил его об этом? Або упрям, от него не отделаешься. И не откажешь. Как сказать старику — он небось отцу ровесник.
Внезапно лодка накренилась, и небо тоже покачнулось, даже стало другого цвета — красного. И облака стали не облаками, а будто пестрое стадо коров лениво поползло по небу.
«Странно, что нужно стаду на небе?» — удивился он.
А стадо и в самом деле шествовало по проселку. Смеркалось. Бока у коров словно заляпаны красными кленовыми листьями. Тугое белое вымя несут коровы, как барабан, и сами неуклюже ступают, вразвалку, хмельными барабанщиками со свадьбы.
Вот отворилась калитка, и на дорогу вышла женщина. Он узнал жену. Хотя нет, эта девушка тогда еще не была его женой. Он только издали знал ее. Девушка запрокинула голову, затенила глаза ладошкой и стала глядеть в небо.
— Журавли! — воскликнула она и громко засмеялась.
Стадо, пастух, сидящий верхом на своей лошаденке, дым над крышами — все вдруг остановилось и застыло. Двигался, жил, дышал только этот смех, он медленно-медленно уходил вверх, и чем выше он поднимался, тем определеннее делались его очертания. В сероватом сумраке вечернего неба сначала смутно, а потом все яснее и четче он становился журавлем, крупным, вольно раскинувшим крылья, устремившимся вдаль.
Потом он вдруг почувствовал, что его, его самого, там как раз и не было. Тогда как же, как он мог видеть все это? Где он был?
— Где? — спросил он вслух и тотчас очнулся, понял, что незаметно задремал.
— Где, где… — ответила жена. — Да здесь же, за нашим огородом, в осоке… — Она, наверно, о чем-то рассказывала.
Так было всегда. Перед самым сном она рассказывала ему о чем-то тихим, ровным голосом. Говорила будто сама с собой, будто повторяла, вспоминала все, что произошло за день.
А он лежал и слушал, и все это походило на сон, такой сон, который не видишь, а слышишь.
— Он стоит, голову под крыло сунул и спит… — рассказывала женщина.
— Угу. — Ему лень было распространяться, что, мол, ты права, журавли так именно и спят, а отозваться надо было, чтоб она не прерывала рассказа.
— Да, — продолжала она, — они так и спят — стоя… — и замолчала.
Он было уже подумал, что она заснула, и тут как раз раздался ее смех. Он удивился, но ничего не сказал, только прикоснулся к ней плечом: чего смеешься?
— Как я, — смеясь, ответила она, — ну совсем как я.
Он улыбнулся: «Ну, опять за свое, чудачка!..»
Это она умела. Весь день крутится по хозяйству — то в огороде, закрыв платком лицо от солнца, то в доме у очага — того и гляди, кожа на щеках от жара полопается, ни минуты без дела не стоит и все-таки найдет какую-нибудь диковинку: то ракушку, то безымянный и безвестный сорняк, хотя тот и притворится, защищаясь, цветком кинзы, то птичье перо, заброшенное на балкон ветром. Возьмет в руки бережно, нежно, уставится в одну точку и улыбается. Улыбается чему-то, мыслям, должно быть, своим, легким, как это перышко, подхваченное ветром.
А он, Уча, в море с утра до ночи.
— Море — вот это да, — говорит Або, — а все остальное враки, выдумка, — и кашляет глухо, надсадно.
Изъеденные морской солью руки старика все время в движении, словно клешни краба. Большие, веснушчатые руки Або, тусклые, погасшие, остановившиеся глаза, словно затканные паучьей сетью, постоянно напоминали Уче о том, что рано или поздно он сам станет таким же, как этот скорчившийся на корме лодки или у мачты сейнера старик, тщательно обглоданный ветрами и солью.
— У меня никого на целом свете, — твердил Або. И если Уча в эту минуту вытягивал сеть, знал заранее — вытянет пустую. «Колдун чертов!» — думал он про себя, не решаясь обидеть старика. — И не надобно мне никого! — продолжал свое Або.
А Цира сидела на балконе и улыбалась. Так улыбалась она в тот день, когда Уча впервые увидел ее на ярмарке. Над ней, словно парашют, колыхался распахнутый красный зонт. А сама она шла в белом платье и белых босоножках. И в этом шуме, скрипе несмазанной карусели, мычанье скотины, выведенной на продажу, она, казалось, ничего не слышала и не видела. Не привлекали ее внимания ни ткани, разложенные на прилавках, ни спелые, растрескавшиеся арбузы, ни музыканты, окруженные большущей толпой, ни доска районных показателей, разрисованная приехавшим из города художником, — на доске этой к неподвижно застывшим на чайных и цитрусовых плантациях фигурам были приклеены овальные фотографии передовиков. И это делало доску похожей на холст фотографа Амберки: просунешь голову в круглое отверстие и потом получишь карточку — всадник в чохе и архалуке на коне, по всем правилам!