Весной, в конце апреля, случаются порой такие теплые, распахнутые во все стороны света дни, что еще с ночи чувствуешь их приближение, слыша, как вьются в смутной темноте, вскрикивают и пищат, шумно загребая крыльями воздух, токующие в небе чибисы. Много их там или мало, не знаешь, но в воздухе, над потной, кочковатой луговиной, по которой ты шел с вальдшнепиной тяги, кружится и кружится повизгивающая и лопочущая крыльями птичья карусель. В ночной тишине можно даже услышать, как поскрипывают маховые перья птиц, занятых брачными своими заботами. Полет у них взбалмошный и раскидистый, а округлые крылья, чем-то похожие на совиные, в отличие от бесшумных крыльев ночной хищницы при каждом торопливом взмахе рождают в воздухе упруго ухающий, ветреный звук — изменчивый и непостоянный, как изменчив и сам полет этих радостно повизгивающих куликов, которых и чибисами зовут, и пигалицами, и луговками. То косо взмывают они вверх, то ныряют, падают чуть ли не до самой земли, над которой ловко выворачиваются и, раскачиваясь из стороны в сторону на лопатистых крыльях, опять круто возносятся ввысь, издавая крыльями упругие звуки напряженных под ветром, бьющихся парусов на поскрипывающих мачтах.
Вот такие воздушные парусные кораблики летают всю ночь, оглашая окрестности радостным своим писком, и никакой сон не идет тогда в голову, будто и ты тоже не можешь, не имеешь права не радоваться теплой и нежной весне.
Оконный проем в сумрачной избе кажется светлым, будто на дворе луна. Живу я в холодной половине, не закрывая на ночь окно. Мне все хорошо слышно, что творится в весенней ночи: слышно, как стая нырковых уток проносится в небесной высоте, с шипением рассекая своей массой ночной воздух и торопливо погогатывая в полете; как где-то в сыром кочкарнике резко вскрикивает болотная курочка; как струйка талой воды тихо бормочет, прорезав себе тоненькое русло в расхлябанней, промокшей насквозь, распаренной земле; слышно, как вздыхает и громко фыркает за стеной в хлеве лошадь, глухо постукивая иногда копытом или встряхивая головой.
Эта-то лошадь и не дает мне покоя. Я ловлю ее пахучий дух, и мне даже начинает казаться, что весенний воздух тоже пахнет лошадью. Никак я не могу избавиться от этого странного ощущения: то ли мой нос, пропахший табачным дымом, подводит меня, то ли я сам настроил себя на лошадиный дух и уже не в силах выветрить его из сознания. Пахнет лошадью — и все тут! Так приятно и так радостно, что никак не могу согнать с лица счастливую, бессмысленную улыбку.
Вчера я рассчитал, сойдя с поезда, что не успею засветло добраться до деревни, решив по пути постоять на тяге, а уж потом попроситься на ночлег. Нашел в лесу место, где когда-то стрелял по вальдшнепам, и скинул на землю тяжелый рюкзак. Достал стволы и ложе из чехла, собрал холодное ружье, сладостно вслушиваясь в сочно чмокающие щелчки хорошо подогнанного, смазанного металла, вскинул легкое ружье, разминаясь и прилаживаясь к стрельбе — в одну сторону, в другую… Все хорошо!
Дрозды квохчут, перелетая с березы на березу. Под ногами у меня рассыпан размокший лосиный помет. Лесная мышь шуршит и попискивает в прошлогоднем хламе. Зеленеют листики перезимовавшей под снегом земляники.
Стою на перекрестке лесных заброшенных дорог и жду, когда полетят вальдшнепы. Вечер такой, что не полететь они просто не могут: обязательно какой-нибудь отыщет меня среди захламленного березового лесочка.
Садится солнце, сжигая оранжевым своим огнем паутину голых ветвей. Земля уже кажется коричневой, а березы на ней розовыми. В парном воздухе толкутся перед глазами живым дымком комарики, и прозрачная их стайка золотится в коричневых сумерках. Мелкая, как болотце, весенняя лужа на полянке, в которой утонули березки, горит рыжим пламенем. А в овраге бежит ручей. Там сумерки. Там кустики малины, бузины, затопленные водой, дрожат всеми своими веточками и колышутся на течении. Вода там кажется сизой и глубокой, опасной. Но шум этого иссякающего ручья так далек от меня, словно бы он доносится из ущелья, словно бы я стою не в десятке шагов от него, а на поднебесной вершине, с которой мне еле-еле слышен его бурливый бег по заросшему донышку пологого оврага.
Место для тяги очень хорошее.
Все вокруг — от великого солнечного диска, который уже опустился за стволы берез и пронзил чащу последними дымчато-красными лучами, от вселенского этого светила и до крохотного листика земляники — все каким-то чудом умещается в ликующей моей душе, находя в ней отклик и понимание.
Звон стоит в ушах от тишины. Хотя и бормочет в овраге ручей, а в березах трещат и квохчут обезумевшие дрозды. Какая уж тут, казалось бы, тишина!
Но — тишина потрясающая.
Чудится мне, будто бы только что я бежал, торопился, стоял в очередях, ехал вниз-вверх на лифте, на эскалаторах метро, несся в железных полуавтоматических устройствах с программным управлением, в длинных поездах под землей и на земле, в грохоте и скрежете металла забывая самого себя, и уши мои, привыкшие с детства к этому реву, визгу, гулу большого города, к железно-каменному его дыханию, заложило теперь первозданной тишиной.