Несколько слов для вступления
В этой книге я собрал свои воспоминания детства. Они были напечатаны в разных журналах в разное время, в «Русском вестнике» в 1858 году, в «Отечественных записках» в 1865 и 1866 годах, в «Вестнике Европы» в 1874 году. Только один рассказ печатается в первый раз. Рассказы мои отрывочны, в них нет никакой внешней связи, никакой фабулы или интриги… Но все они — картины одной и той же жизни, одного и того же века, все они — портреты одной семьи. В этом их внутренняя связь.
В наши дни воспоминания детства из 30х годов звучат чем-то давно прошедшим. Свежо предание, а верится с трудом. Эти воспоминания относятся к эпохе крепостного помещичества, ещё не потрясённого сомненьями и ожиданьями; они дышат целостностью настроения, которого уже не может быть в детях нашего времени, — времени отрицанья, колебаний и переходов.
Бесхитростные впечатления ребёнка чужды критического отношенья ко злу своего века, и сладкими соками этого зла он наслаждается в полной наивности. Не дело его возраста и не дело откровенных воспоминаний принимать на себя обязанность обличенья и укоризны. Разве он виноват, что его детство было детством крепостной эпохи? Жизнь живётся раз. Заря жизни, — это «златая, с перстами пурпуровыми Эос», — восходит всегда в розовом свете. Радость первого трепетанья бытия не забывается сердцем, но никогда не бывает она такою жгуче-сладкою, как в воспоминаниях человека, которых окончил подъём в гору жизни, перешагнул роковую границу и начинает с тихой печалью спускаться по ту сторону, к закату…
Человеку дороги его убежденья, его взгляды на образы людских дел… Его мысль неудержимо стремится судить настоящее и прошлое. Но не менее дорога человеку и жизнь сама по себе, — an sich und für sich, — без всякого отношенья к направленью мысли, к практическим и умозрительным целям, та, о которой говорит поэт: «Жизнь для жизни мне дана».
Этой именно жизни посвящены мои воспоминанья, тому раю непосредственного детского бытия, когда человек ещё питается плодами одного «древа жизни», не искушаясь ещё соблазнительными плодами «древа познания»; когда всё в мире кажется ему «добро зело», потому что «бысть утро и бысть вечер, день первый».
Многие зрелые люди читали в своё время мои детские очерки с тем тёплым чувством, которое диктовало их автору… Молодёжь тоже встретила живым сочувствием эти понятные ей, ей близкие и беззаветно правдивые рассказы. Это обстоятельство ободрило нас к тому, чтобы собрать отрывочные, в разных местах рассеянные рассказы в отдельную книгу.
Среди бедности и натянутой искусственности нашей детской литературы, быть может, будет не лишнею и эта книга, в которой, во всяком случае, будут звучать для детей одни простые и сердечные ноты. В ней нет никакой тенденции, как нет её и в самой жизни. Она не навяжет детям какого-нибудь готового взгляда, не возьмёт на себя претензии изобразить мир лучше, чем он есть, утайкой одного, подменой другого… Но она, быть может, поднимет в сердце ребёнка ту радугу детской поэзии и любви, без которых так жестка и себялюбива бывает жизнь…
Автор был бы вполне награждён, если бы и зрелому читателю, подавленному суровыми «злобами дня», книга эта могла сколько-нибудь живо напомнить те невозвратные мгновенья детского счастья, «когда ещё нам были новы все впечатленья бытия», — беспечальные радости той жизни, про которую Гёте сказал устами умирающего Вертера: «Прекрасная жизнь! Сладкая привычка бытия и порывов!»
Евгений Марков
Село Александровка
20-го февраля 1875 года
Schönes Leben! Süsse Gewohnheit des Daseins und Treibens…
Goethe
История застаёт меня курносым и черномазым мальчуганом с взъерошенными волосами, в холстинковой рубашке без пояса, в башмачонках с опустившимися до полу чулками. Лоб у меня был крутой и круглый, как согнутое колено, глазёнки калмыцкие, но чёрные и угольки, волосы вились и путались. Ходил я, посматривая исподлобья и выпятив живот, словно беременная баба; ногами шмыгал, а руками цеплялся за всё, мимо чего проходил. Звали меня, собственно, Гриша, но этого христианского названия ни я, ни вы, читатель, ни разу не могли услыхать за бесчисленным множеством кличек и сокращений, ключ к которым известен был только Богу, да мне.
Знал я тогда, что живу в Лазовке, что папенька — барин, а мы — барчуки, маменька —барыня, а сёстры — барышни; что у нас есть лакеи, девки, дворня и мужики. Цену нашей Лазовки я полагал за мильон; в это заблужденье ввёл меня один раз всеобщий наш спор между собою, при участии обеих нянек, Афанасьевны и Натальи. Ильюша говорил, что тысяча, Афанасьевна — что сто тысяч, а Боря отстаивал, что мильон. Он был старший, и ему поверили.
Я верил, что нет вещи выше нашего дома, кроме трёх итальянских тополей, стоявших перед балконом в саду. Эти тополя носили у нас человеческие названия: жиденький и пониже назывался отец Симеон, толстый и высокий — дьякон, а третий, слегка растрёпанный, почитался за дьячка. В наших глазах очертания их имели разительное сходство с фигурами деревенского причта.
Папеньку я считал страшнее и могущественнее всех людей, и признавал за ним безусловное право всем приказывать и всех наказывать. Даже при мечтаниях об опасности войны меня долго успокаивала мысль, что французы меня не смеют убить, потому что я папеньке скажу.