Однажды в разгаре детства Сережа, пробегая по квартире, случайно заскочил в комнату бабушки, и в тот же момент по фантастическому совпадению сама собой открылась форточка, со стены упал и разбился портрет писателя Григоровича, и, падая, он еще зацепил веревкой безобразную гипсовую герцогиню и разнес ее вдребезги.
— Ты вносишь в мир ужасную неустойчивость, — сказала бабушка, едва отсмеявшись, и эти слова настолько врезались в ошеломленное сознание Сережи, что он начал часто употреблять их кстати и некстати, тем более что взрослые всякий раз смеялись, находя их удивительно верными. Когда его ругали за мокрые ботинки или оторванный рукав или спрашивали, зачем он спустил шины у стоявшего во дворе грузовика, он отвечал, что вносит в мир неустойчивость, и ему казалось, что одно только знание этой магической и смешной фразы позволяет уже и даже как бы заставляет его делать столько недозволенных и вредных поступков.
Маму Андреевну часто вызывали в школу поговорить об упрямстве и избалованности ее сына. Ее вызывали, и она плакала — плакала там, где этого от нее ждали и требовали приличия, не испытывая, однако, настоящей внутренней горечи, а скорее наоборот — радость; она любила Сережу без хвастовства и самолюбия и рада была с кем угодно говорить о нем понятными словами: упрямство — да, своеволие, дерзости — да, это понятно, с этим надо бороться, и откуда в нем это взялось, и в кого он, и как все это грустно и печально, и прискорбно, и… и как хорошо.
Потом в школу пришли новые молодые учителя, которых Мама Андреевна быстро невзлюбила по одному уже виду и в уме и вслух называла «спортсменами». Жалобы на Сережино своеволие прекратились, но это не радовало ее. Она не доверяла «спортсменам», ей не нравилось, как они одевались, как смотрели на нее, с каким подчеркнутым вежливым терпением выслушивали ее сетования. Особенно сухим и неоткровенным казался ей воспитатель Сережиного класса Герман Игнатьевич Тимофеев (в школьном просторечии просто Герман); его манера строить разговор только в виде вопросов и ответов, реплик и пояснений, его категорическое нежелание принимать участие в том дуэте на два голоса, который казался ей наилучшей формой человеческого общения (слушаешь партию другого лишь для того, чтобы поймать момент, когда вступать самому), — нет, она положительно не находила в себе больше сил для визитов в школу. Это было ей тем более горько, что Сережа к новому воспитателю, кажется, искренне привязался, да и тот незаметно выделял его среди прочих учеников. Их взаимная приязнь особенно усилилась после того лета, когда Герман повез свой класс работать в деревню, причем организовал это так тонко и умело, что можно было подумать, будто ребята едут сами по себе, а его берут с собой в виде одолжения. Весь август они жили в лесу неправдоподобной жизнью — днем собирали грибы и малину для небольшого консервного завода, мальчики и девочки — кто больше, а вечерами бродили друг за другом вокруг костров, у реки, переполненные чувством собственной неожиданной красоты и сладкими пустяковыми тайнами, которые возникали быстро и долго не забывались потом до самого утра. Герман Тимофеев, недосыпающий от страха и замученный образами утонувших, укушенных и потерявшихся учеников, не поспевал уже думать об их внутреннем мире, классифицировать и анализировать, забывал следить за своей ролью воспитателя и, тем самым, превращался в глазах ребят в того, кем и был: в хваткого, ко всякому делу умелого мужчину, распорядительного, честного, немного педантичного, но не скучного, умеющего держать в руках себя и других — в того надежного человека, который и должен быть виден сквозь оболочку учительской образованности для того, чтобы его начали слушать по-настоящему, а не только для виду. По возвращении в школу авторитет его был признан всеми, а Сережей тем более, так как теперь у него появился хотя бы один человек, который к его мерзкому (Сережиному) характеру относился по крайней мере с любопытством. «А Герман сказал… А Герман считает…» — это звучало в семье Соболевских все чаще. Но так как ни Сережин характер, ни манеры, ни успеваемость не делались лучше, влияние нового воспитателя было признано тлетворным, а Сережино будущее уже тогда — под серьезной угрозой.
Если бы кто догадался спросить в то время его: против чего ты злишься? из-за чего бунтуешь? что такое хочешь отстоять в себе? назови, и все тебе сбудется, — наверняка он не смог бы сказать ничего ясного и в ответ начал бы только еще больше злиться, бунтовать и отстаивать совсем уже неизвестно что.
Часто бывало, что он сам стыдился потом своей запальчивости, не находя для нее видимых и веских причин.
Так, например, в те послевоенные годы заслуженную и безусловную ненависть вызывало в людях все немецкое — книги, кинофильмы, самый язык — так что слово «немец» слышалось каждому только как ругательство и никогда не могло определять просто человека, родившегося в Германии, пусть даже несколько веков назад. И чтобы уравновесить эту несправедливость вокруг, Сережа назойливо говорил всем и себе тоже, как он любит немцев, какой это прекрасный, талантливый народ, но сам смутно чувствовал фальшивую преувеличенность своих слов, и от этого ему делалось неловко и скучно.