Я и моя сестра Надя жили тогда в городе Никольске-Уссурийском. Муж мой, артиллерийский штабс-капитан, находился в действующей армии, под Ляояном. Однажды я прочла, что батарея, в которой он служил, особенно отличилась, но было много убитых и искалеченных, и потом в течении двух недель я не получала от Коли ни телеграммы, ни письма, ни записочки. Окружавшие люди были совсем чужие. Они или веселились как на пиру во время чумы, или ходили вялые, отупевшие, уставшие чего-то ждать.
С Надей ничем нельзя было поделиться. Ей было двадцать семь лет, а мне двадцать три, но казалось, будто я старше. Она не умела налить сама себе чаю, не выходила на улицу, не сказав об этом мне, не могла купить без моего совета шляпу. С тех пор, как мы приехали сюда, её лицо пожелтело ещё больше, а глаза смотрели мутно и уныло. Я посоветовала ей посещать курсы для желавших сделаться сёстрами милосердия, и она с радостью ухватилась за эту мысль. Но затем оказалось, что Надя не может видеть крови и слышать стонов, не рискуя упасть в обморок.
Когда, ещё в России, было решено, что вместе с Колей на Восток еду и я, то Надя в одну ночь похудела и осунулась точно после долгой болезни.
Помню, вечером, стоя на коленях перед чемоданом, я укладывала бельё, а Коля без конца ходил взад и вперёд по комнате и курил.
Возле окна он на минуту остановился и не оборачиваясь сказал:
— А ведь Надя без нас пропадёт.
— Да, я боюсь за неё: после смерти мамы она стала какая-то странная… — ответила я и выпрямилась.
— Так возьмём её с собою?
Я поднялась с пола, подошла к Коле и крепко его обняла.
— Конечно, возьмём! Милый ты мой, чудесный человек, всё, что только вокруг страдает, всё тебя трогает.
— Ну, ну, ну, не сентиментальничать!
Я не вытерпела и сейчас же побежала к Наде. Ещё не совсем раздетая, а только в белой ночной кофточке и нижней юбке, она полулежала на кровати и тихо всхлипывала. В комнате было уже темно, только перед иконой трещал огонёк в розовом стаканчике.
— Надя! — окликнула я.
Она вздрогнула и подняла с подушки голову.
— Надя, не плачь, — ты поедешь с нами, и, даст Бог, всё будет хорошо.
— Правда?
— Да, Коля сказал.
Она молча схватила мою руку и прижалась к ней горячими губами.
— Сумасшедшая…Что ты делаешь?.. Ну, ложись спать!
Я поцеловала её в лоб и вышла.
Коля уехал со своей частью в воинском поезде, а мы с Надей пробыли в Москве ещё целых полторы недели. Посмотрели «Вишнёвый сад», который произвёл на меня страшное впечатление, кое-что купили и выехали в воскресенье вечером с экспрессом.
До Иркутска поездка была похожа на огромный пикник. Целый день в вагоне-столовой бренчал рояль. Офицеры много пили и ухаживали за мной и за Надей. Сквозь табачный дым все лица казались одинаковыми. Я не сердилась на них и не слушала того, что мне говорили, а часто думала: «Может, каждый из вас переживает конец своих дней. Если эти дни скрашивает алкоголь, то пусть алкоголь. Вот подпоручик, которого все называют Ванюшей, сидит в кожаном кресле и от души смеётся по поводу глупейшего анекдота; а пройдёт месяц-два, и, может быть, этот Ванюша будет лежать на чужой холодной земле, с судорожно сжатыми руками и полуразложившимся лицом». Когда приходило в голову, что, может, также будет валяться и труп моего Коли, то мне становилось холодно, и сами собой дёргались руки.
Целую неделю мимо окон бежали покрытые снегом горы и поля и такие белые, что глазам было неприятно на них смотреть. Через Байкал мы ехали на тройке по удивительно прозрачному льду. Я глядела на обступившие нас голубые горы, и мне казалось, что сказочная их красота теперь неуместна и даже цинична.
Надя почти всю дорогу была покойна. На одной из станций мы с нею пошли в буфет, чтобы съесть чего-нибудь местного. За столом, против нас, сидел сапёрный офицер, человек лет тридцати пяти, бледный, с большими рыжими усами. Он был пьян и говорил неестественно громко, почти кричал:
— А ведь из них многие, многие не вернутся! — и тыкал пальцем в воздух. — Правду я говорю?.. Правду?..
Товарищи его скоро увели.
Когда мы снова были в вагоне, Надя сказала:
— Знаешь, я ручаюсь чем угодно, что не вернётся и он…
Потом она заплакала и не могла утешиться до самого вечера.
В Харбине мы догнали Колю и снова провели с ним двое суток, а затем расстались надолго.
Я боялась сойти с ума и немного пришла в себя только в Никольске. Здесь жизнь состояла в чтении писем и телеграмм.
Взяв из рук почтальона конверт, я глядела на адрес и думала: «Его рука. Значит, жив, слава Богу». Нельзя сказать, чтобы мы скучали, как нельзя сказать, что голодающие люди — это больные люди. В новом городе всё казалось странным. Меня удивляли китайцы — и продавцы, и «boy» [1]. Прожив в Никольске десять-двенадцать лет, они всё же не могли связать по-русски нескольких слов. Надя их боялась, как боятся дети пауков или больших мух. Меня также удивляли извозчики из переселенцев. Почти все они были малороссы и говорили по-малороссийски, но одевались в красные рубахи и поддёвки.
С наступлением лета на душе уж не было так тревожно, а только тупо. Привезли первых раненных, и мы с Надей пошли на вокзал смотреть на них. Одного за другим их бережно выводили и выносили, бледных, молчаливых, забинтованных. Помню, сбоку стояла молоденькая сестра милосердия и, заложив руки за фартук, умоляющим голосом говорила санитарам: