Перед Рождественскими праздниками тоска стала невыносимой. Судебный следователь Леонтьев без конца ходил взад и вперёд и не мог ничего делать. И погода была нелепая. По бухте мальчишки катались на коньках, а между тем дул такой сухой и тёплый ветер как в апреле. По целым дням болела голова — точно на затылок надели свинцовый обруч. «Вероятно, нечто подобное испытывают люди, которых посадили в одиночное заключение, и неизвестно — на сколько»… — думал Леонтьев.
На восток он поехал по доброй воле, чтобы поправить денежные дела и увидать самому то, о чём приходилось только читать. Хотелось сначала устроиться как следует, а потом выписать жену и детей. Но в конце января началась война…
Точно с далеко прокатившимся гулом обрушился огромный дом, который строили мошенники… И хотя сам Леонтьев не принимал в этой постройке никакого участия, но груда камней задела и его, больно ударила и надолго исковеркала всю жизнь.
Рассудок спокойно говорил: «Нужно только обождать, и хорошие дни наступят, непременно наступят». А на душе кто-то другой вопил: «Ничего хорошего здесь не будет ни в следующем 1905 году, ни в 1906, - никогда. Здесь так же наивно верить в чистое, хорошее счастье, как например ожидать, что на сцене кафешантана появится любимый профессор и прочтёт лекцию по философии права».
За целый год трудно было привыкнуть к местной жизни и невозможно было понять тех людей, которым она нравилась. Казалось, что всех их следует разделить на две категории. У большинства нравственное чувство совсем потухло, у других — очень немногих — оно выросло до неприменимых к человеческой жизни размеров как у духоборов, которые выгнали на произвол судьбы своих лошадей и коров, чтобы не причинять им зла.
И те и другие люди часто напоминали Леонтьеву мух, прилипших к зверской бумаге «tanglefoot», напрасно силящихся вытащить свои лапки из густого клея. Когда приходило в голову, что и сам он похож на такую же муху, то делалось страшно, и до самого вечера плавала мысль, что скорый и верный конец этому мучению может дать только висевший над кроватью револьвер новейшей системы.
Леонтьев жил почти за городом в сером деревянном домике. В одной комнате помещалась камера, в другой — спальня, ещё две оставались пустыми: сначала они предполагались для семьи. Дом стоял на горе, и из окон был красивый вид на бухту и далёкий синеватый лес.
При камере полагался городовой для разноски пакетов и для порядка. Звали его Тюлькин. Человек он был старательный и честный, но много пил. К вечеру его угреватое лицо делалось красным, а глаза казались оловянными. Тюлькин мечтал о возвращении на родину. С теми деньгами, которые ему платил Леонтьев от себя, Тюлькин зарабатывал в месяц рублей до сорока и несколько раз принимался копить на дорогу. Но, собравшись в сберегательную кассу, он предварительно заходил в трактир, там кого-то угощал и возвращался домой только ночью на извозчике, с двумя двугривенными в кошельке.
Самым невыносимым качеством Тюлькина была его привычка бредить во сне. Сначала он задыхался, а потом всё громче и громче орал на всю квартиру:
— Дай ему, хорошенько, дай!.. Ещё раз дай!..
Леонтьев просыпался от этих криков и несколько секунд не мог понять, откуда они. Становилось жутко.
— Дай, ещё раз дай!.. — хрипел из кухни голос Тюлькина.
Через месяц Леонтьев прибавил ему жалованья, но попросил жить на отдельной квартире и приходить только по утрам за пакетами и на время допроса свидетелей.
Место Тюлькина на кухне занял повар Чу-Кэ-Син, восемнадцатилетний высокий, рябой и вечно ухмыляющийся китаец. Готовил он очень недурно. Леонтьеву часто приходило в голову: «Если Маня будет жить здесь, Чу-Кэ-Син ей, наверное, понравится, и дети его полюбят»…
С каждым днём одиночество охватывало всё сильнее и сильнее как болезнь. Война разгоралась. На приезд семьи нечего было и надеяться. По вечерам особенно громко чикали часы. Улыбка китайца утомляла глаза. Настоящая жизнь была только в письмах к жене и от жены, длинных, с отрывчатыми фразами и часто повторявшимися дорогими именами детей. Эти письма приходили по адресу только на двадцать девятый день, после того как были запечатаны в конверт.
Когда не было сил писать, Леонтьев уходил в город. Он толкался по улицам, сидел в ресторанах, похожих на кабаки, и бывал в театре, где жалкие актёры коверкали пьесы, над которыми когда-то волновались авторы. Но и в мягком кресле партера ему казалось, что он продолжает отбывать тяжёлое наказание, заслуженное не им, а кем-то другим; и среди действия, иногда, само горло хотело закричать, что всё это — страшная несправедливость, переносить которую он больше не может и не желает…
Со дня своего приезда и почти до начала весны он жил совсем один. Как-то после обеда Леонтьев долго лежал на кровати и думал. Пришло в голову, что если жить так, как живёт большинство местных чиновников и офицеров, то время побежит скорее.
«Не следует ни с кем сходиться особенно близко, но будет лучше, если впечатлений станет больше. Нужно чаще бывать с людьми, с самыми обыкновенными людьми, не философствующими, а живущими потому, что „жизнь для жизни нам дана“»…