Почти каждую ночь мама спрашивает меня, почему я так долго не засыпаю и ворочаюсь. Отвечаю, что в комнате душно. Это и правда, и неправда. Днём мне задают вопрос, отчего я не иду гулять. Снова приходится говорить почти неправду: жарко, всё бельё прилипает, причёска разлазится…
В одном маленьком рассказе я вычитала, будто вернейший признак того, что девушка серьёзно полюбила, — это конец её искренности с матерью. Из прочитанного я помню вообще многое, но эта фраза осталась в моих мозгах, будто её там захлопнули.
Чтобы избежать вопросов мамы, я всё чаще и чаще уезжаю погостить на дачу к моей подруге Зине. Это пухлое, доброе существо с хорошим аппетитом и ещё лучшим сном. Она так же как и я — единственная дочь, у неё нет даже брата. Обе мы живём, ни в чём не нуждаясь, и, после окончания гимназии, обе не знаем, зачем живём. Зина решительно ни в чём меня не понимает, и за это я её люблю. Очень люблю. С ней я будто одна. Ни малейшее движение моей души для неё не заметно. Возле неё я действительно отдыхаю, только не ночью. Ложась с Зиной в одной комнате, я так же мучаюсь до рассвета на горячих простынях как и дома. Часов в пять, наконец, смыкаются мои глаза, но вместо сна опять действительность, то страшная, то до обморока сладкая. Каждый разговор я запоминаю так же как наяву. Иногда до десяти часов утра моя короткая девятнадцатилетняя жизнь точно в кинематографе проходит вся с начала до конца.
Не люблю я июльских ночей, особенно когда с вечера собирается гроза. Далеко за деревьями улыбнётся равнодушной усмешкой зарница, блеснёт по крышам хат, и опять темно и душно. Ждёшь минуты полторы, пока снова дрогнет фиолетовый огонь, и в то время чувствуется, что кто-то стоит возле меня, знает всё, что я думаю, и скрыться от него нельзя и некуда. Это сладко и страшно.
Три года назад (а кажется, будто три недели) я перешла в пятый класс. Я поздно поступила в гимназию, и мне было уже шестнадцать лет. Тогда особенно хотелось жить и мозгами, и физически. Качаясь на «гигантских шагах», я любила, что меня заносили под «звёздочку». Мне нравилось летать вокруг столба как птица, и меня не пугала мысль сорваться и убиться на смерть. Мне нравилось также, что в это время товарищи моего брата Миши, восьмиклассники, смотрят на мои ноги, и не было стыдно, а хотелось только, чтобы они думали, будто я сама об этом думать не могу и не умею.
И теперь, и всегда мне казалось, что самое дорогое, данное Богом женщине, — это способность скрывать свои мысли и чувства. Это единственное наше прочное счастье, а всё остальное — без ложки дёгтя, а то и горчайшего яду, — самое большое на год.
Может быть, поэтому я так панически боюсь всех людей, желающих угадать, что у меня на душе, впрочем, кроме одного; но его уж нет!..
У меня тёмные, синие, глубокие глаза и чёрные брови, хотя я блондинка. Я всегда отлично училась и считалась в классе очень способной и серьёзной. Подруги говорили, что я непременно поступлю на курсы. Я и в самом деле чувствовала себя и телом, и душой старше многих восьмиклассниц, но такое мнение всё-таки меня смешило, потому что я наверное больше других «несерьёзных» учениц думала о своей красоте, о мужчинах, и не сомневалась, что для женщины счастье на земле возможно только в любви.
И действительно, мною сильно увлекались. Недостатка в поклонниках не было. Они писали мне письма на цветных бумажках, умоляли дать фотографию, обещали застрелиться… Самому пылкому из них, большому другу моего брата, Васе Колосову было двадцать лет; но я знала, что я старше его, больше его понимаю жизнь и её немилосердные законы.
Все эти любви были похожи одна на другую и поэтому очень скучны. А мне хотелось совсем иного, хотелось, чтобы мною заинтересовался такой человек, которого знает и любит, если не вся Россия, то по крайней мере весь город. И чтобы без меня для него не было жизни, совсем не было!..
С пятого класса у нас начинали учить теорию словесности. По программе курс был бедненький, и учебник был такой, из которого ничего не вычитаешь и поймёшь только, что важно знать названия: «метафора», «метонимия»… а не их захватывающую силу в живой книге. Можно было заключить, что «Моление Даниила Заточника» — это и есть центр мировой литературы. Сочинения мы писали, в большинстве случаев, очень плохо.
Словесность преподавал у нас Николай Иванович Равенский. Я видала его и раньше в коридорах гимназии. Синий сюртук делал его похожим на остальных учителей; я никогда не слыхала его голоса и, может быть, поэтому совсем не замечала.
Пришёл он к нам в класс двадцать шестого августа, — как раз в день моих именин, — сделал перекличку, покосился на классную даму, как-то особенно внимательно посмотрел на меня, потом отошёл к окну и заговорил. Под конец урока я поняла, что учителям дан язык не только для того, чтобы делать замечания и спрашивать заданное.
Сначала я слушала плохо и рассматривала наружность Равенского. Было у него с кем-то огромное сходство, и я никак не могла понять с кем. Борода у него была светлая, волосы чуть вились, и серые большие глаза смотрели умно и непокойно. Дома у нас в спальне у мамы стоял в киоте старинный образ Христа, очень художественной работы. И когда Равенский ещё раз посмотрел прямо на меня, я поняла, что он очень похож на этот образ. Поняла и испугалась своей мысли.