Речку Нюра Питерка прошла разгонисто, по-мужски размахивая руками. С горушки понесло далеко, и снег, подбитый морозом, похрустывал и неровно прогибался под кундами, но совсем не крошился, и оттого скользить было легко, а лыжня, неясно продавленная в насте, быстро стекленела. Было уже далеко не утро, но день под мглистым низким небом так и не ожил по-настоящему и едва теплился, до краев наполненный безрадостной морозной тишиной. Ресницы у Нюры заиндевели, даже веки ломило от ледяной навеси, и, когда обтаивала голой рукой наморозь на лице, сразу услышала пальцами стужу и скорее сунула ладонь в шубную рукавицу. Тут же вскользь подумала: «На весну повернуло, а вон как садит. Зима свое возьмет. Дровам-то опять расход».
Деревня уже показалась лицом, едва видная из-за сугробов, вся обметанная куржаком, и навалы снега свисали прямо с крыш над верхними оконницами, и только черные сажные вытайки вокруг печных труб говорили, что Вазица еще жива и не осиротела вовсе. Тут опахнуло дымом и легкой навозной киселью, наверное, на скотном только что выметали наружу из-под коров. Нюра эти запахи сразу впитала в себя, и душа ее, невольно обрадованная близкому жилью, чуть оживилась.
Близ домашнего берега виднелось затулье, слаженное из снежных кирпичей основательно, порой сбоку сновала большая запеленатая в платы голова, знать, у майны сидела баба и удила наважку. Нюра вот так же три вечера сидела с фонарем и промыслила довольно, не меньше трех чунок, если насыпать внавал, и только ради любопытства единого она сейчас сломала лыжню и покатила к затулью, потому что женский интерес и с самим чертом обвенчает: захотелось Нюре узнать, кто же такой настырный колотится здесь в осатанелый мороз, когда хороший хозяин и собаку не высунет на двор, когда самое время, ей-богу, лежать на печи и калить поясницу.
А эту женку, видать, мороз не долил: она сопела порывисто и натужно и, накренившись над майной спеленатой головой, настырно водила удой вверх-вниз, и вода, мгновенно схваченная стужей и густая, как сироп, тяжело и стеклянно намерзала на леске. Наверное, завидев чужие ноги, женка запоздало подняла лицо, до багровости опаленное стужей, и по зорево сочным щекам, по яркой зелени глаз и горбатому вислому носу признала Нюра первую на Вазице рыбачку Польку Таранину по прозвищу Наважья смерть. Около нее у растоптанных каменных валенок лежали впаянные в лед три невзрачные наважки, больше похожие на рыбьи тени, которыми бы и кот побрезговал, столь они были постны, невзрачны и большеголовы в своей мгновенной скрюченной смерти.
– Клев на уду, Полюшка, – хрипло сказала Нюра Питерка застуженными губами и толстую шаль сразу потянула повыше, закрывая рот. «Сироте самой надо спасаться, одинокую никто не пригреет».
– Хрен на блюде. Не стой надо мной, проходи стороной. Это не ты, бабушка Питерка? О-ой, в кои веки! Думали, с медведем обручилась. – Наважья смерть бросила снасть поперек проруби, рукоять уды была вырезана в виде ладони, пальцы сложены в истинный православный знак и, крашенные белилами, походили на замороженную и странно жуткую человеческую кисть. – Не признала разве? Креня уды-ти, еговы. Как бабка помирала, дак я откупила. С истинным крестом. Ой-ой. С этой лешовой рыбкой вся соплями обмерзла.
– Кто и неволит. От жадности боле…
– Да никто не неволит, но охота пуще неволи. Такой задор берет. Зашла бы когда, слышь, баба Нюра? Тебя-то я хочу видеть. Потерла бы меня в баньке, у тебя руки-то стары, да ласковы. Ты заходи, рыбки красной дам. Много не дам, а на зуб положу.
– Зубов нету, все съела…
– Ой, баба Нюра! Я тебя хочу видеть. А ты небось все сохатинку поедаешь. Бывало, я коклеты в Архангельском из сохатинки ела, порато скусны-ы. Ты заходи, это я Аниську вашу не могу видеть, сразу трясет всю, век не прощу, заразе, как на первого мужика глаз положила, да и за Гришенькой тоже юбкой порато трясла. Рожа-то бесстыдна. Ты заходи, баба Нюра, слышь, что ли? – кричала Наважья смерть уже вдогон, голос ее был пронзителен и тонок и, казалось, позванивал от мороза, готовый заледенеть. Но Питерка не оборачивалась, а, низко сутулясь и подмаргивая слепнущими от наморози глазами, присматривалась к реке, чтобы не наткнуться лыжами на ледяные торчки. «И чего ревет, глупа, запалит горло, – вяло думала Питерка, безо всякой на то связи вспоминая прошлую Полькину жизнь. – Со вторым уж двадцать лет постель делит, а все первого поминает. Гришка тоже хорош, кобелина. Чужу бабу не упустит, изгильник».
Нюра поднялась в деревню, избы обметало февральскими снеговеями, и потому дорога местами наросла выше нижнего жила, и можно было даже заглянуть через окна в верхние горницы, запущенные на зиму, в которых стужа долит сильнее, чем на воле, и потому стекла не обмерзали, а как бы слегка запотели и залысели. Единственная дорога, посыпанная сенной трухой, зальдилась: недавно были оттайки, а нынче вот прощально грянуло. Колея взгорбилась, заморщинела и пожелтела. Питерке стало жаль лыж, покрытых лосиными камусами, и она сошла в сторону. Была середка дня, и бабы, постукивая подшитыми катанками о череп дороги, помахивали дерматиновыми сумками, спешили в лавку, порой они оборачивались, словно их кто толкал в спину, ширили ноги и долго и любопытно приглядывались к Нюре, и чудилось, что по всей деревенской улице от бабы к бабе перекатывалось глухо: «Питерка катит». Тут из-за угла вывернулась Симка, средняя Аниськина девка, вся опухшая и зареванная; она шла, спотыкаясь валенками, и фанерный чемоданчик колотился о неровно обрезанные голяшки.