В тюремный замок его привезли в канун Рождества, когда встали дороги.
Попали в город в то самое предвечернее время, когда зимний день кротеет, гаснет на глазах и фонарщик, вытерев усы от тресковой подливы и откланявшись домочадцам, с кряхтеньем подневольного человека обряжается в каждодневную справу и с лесенкой тащится на Ломоносовскую площадь, чтобы оживить первые фонари.
Донат, завернутый в тулуп, лежал на дне пошевней, как оковалок мерзлого сала, и унтер, не давая арестанту помереть, часто оборачивался и незлобиво хлестал кнутовищем: «Эй ты… жив ли, злодей?» А кто знает, жив ли? Все вроде бы при месте; несколько пудов плоти, обернутой кожей, еще чувствуют холод и жесткое днище саней, но душа, которая обычно живит утробу, была в сонной памороке[1], откуда так близко и желанно до смерти, да и окаменевшее сердце билось без воли, через раз. Может, тряская дорога и не давала умереть, да выводил из забытья дурной поскок худо подкованной лошади. И только дважды Донат оживился: когда в распах двери из белой харчевни мещанской вдовы Маремьяны Миловановой поманило кулебякой с палтосиной; тогда живот дал знать, затомились изголодавшиеся черева; и когда с Троицкого прошпекта мимо архангельского собора свернули к городовой таможне и сквозь нагиб дерева Александровского сада попались в глаза высокие стрельчатые окна, полные жаркого золотого свечения. Тут снова пробудился Донат, и сердце его больно стоскнуло. Запоздалый богомолец отпахнул дверь, оттуда, из жаркого, натопленного придела, выкатился густой бас протодиакона Ксенофонта.
Сам-то громоздкий парень лежал немо и безгласно, лишь лиловый глаз сиротски и безнадежно подглядывал из-за окоченевшего ворота тулупа, но сердце жалобно выдало смуту и вскрикнуло, застонало по-голубиному.
– Ревешь, что ли, злодей? Проняло небось, – встрепенулся унтер. Близкое чужое страдание несколько утешило его и скрасило будущую пустую дорогу. Варнаку что, ему постеля, ему харчи, голодным не кинут, его в тепло да под охрану, а тут вон обратная попажа[2] какая, почитай, на край света. Полицейский горько пожалел себя и невольно вздохнул. – Реви, реви, проказник. Вот ужо, тамотки, ты погоди… Там тебе бачины намнут, охальнику. Небо с овчинку покажется. Но ты ничего, слышь, ты крепись. Ты не поддавайся, молодой еще, шерсти много нарастет.
Донат не отозвался, слова сыпались бесплотно, как снег. Миновали гауптвахту, чиркнули отлетом саней за угол саженной заиндевевшей стены, возле столба с ящиком для доброхотных подаяний остановились. Сопроводитель остановил лошадь у тюремного замка, попросился в ворота караулки. Их скоро впустили, и осталась позади воля, размах окоченевшей реки, сизая покать предночного неба с редкими огнями потерявшихся изб. Ничего не видел Донат, но все это отметилось в душе невольно и само собой. Унтер отдал подорожную, стянул с Доната тулуп, валенки и шапку, чтобы вернуть в уездную полицию, и ушел. Парня посадили на скамью и при свече овечьими ножницами обкорнали половину головы. Из глубины тюремного замка, из своей квартиры, пришел тюремный смотритель Волков, невысоконького росточка, в растоптанных валенках и широком бухарском халате. Большеголовый, он долго ходил вокруг арестанта и повторял жалостливым голоском: «Голуб-чи-ик, ой голуб-чи-ик». Доната еще более выпрямило, будто аршин проглотил, но внутри на эти слова отозвалось и затосковало. Смотритель сел за стол, зажгли перед ним еще одну свечу в медном шандале. Тонкими восковыми пальцами Волков скоро пролистнул дело.
– Кудрявый у вас писарь, кудрявый. Он что, у вас пьяница там? Слыхал, на Мезени все пьяницы, – скороговоркой спросил смотритель, путаясь в словах.
Волков был из бывших кантонистов, в свое время получил добрую выучку на царского писаря, после отличился в кампании двенадцатого года, но с той поры особенно любил глядеть за писарской рукой.
Доната раздели, тюремный фельдшер осмотрел наружно, нет ли побоев иль иной любострастной пакости. Волков сам обошел новичка, потыкал в ребрину холодным острым пальцем.
– Не из скопцов? – спросил вдруг, но Донат и тут промолчал; слова доносились издалека, сквозь снежную глухую пелену и не вызывали ни робости, ни иного ответного чувства.
Он слышал, как фельдшер серьезно ответил:
– Да не-е, все при месте.
Караульщики засмеялись, но тут же осеклись. В больших детских глазах смотрителя мелькнул тот упреждающий грозовой просверк, коего боятся люди, хорошо знающие эту примету. Смотритель вернулся за стол, ему подали свечу, и, подняв ее в руке, он пристально рассмотрел высохшее лицо с проваленными щеками и отметил немую посторонность взгляда.
– Голуб-чи-ик, голуб-чи-ик, как же ты, а? Ну, ничего, у нас тебе хорошо будет… Верно, братцы?
– А что, худа не сотворим. Только пусть не балует, малец.
Низко склонясь над тюремною книгой, облизывая от усердья наморщенные губы, смотритель вывел военнопи-сарским рондо гордый строй высоких буквиц, начисто лишенных каких-либо поросячьих хвостиков: «Донат Калинов Богошков из деревни Дорогой Горы, крестьянский сын, росту 2 арш. 9 вершк. Волосы русые, густые, брови черные, густые, одна от другой отстающие, глаза серые, большие, слегка навыкате, нос прямой, длинный, тупой внизу, широкий, рот большой, зубы малые, частые, белые, здоровые, подбородок продолговатый, с ложбинкою; лицо большое, продолговатое, чистое, лоб высокий и широкий. Особые приметы: на правой ноге вершка на два выше пятки беловатый, почти круглый шрам с копейку; на левой ноге выше пятки шрам около двух вершков». Смотритель присыпал письмо из песочницы, перо тщательно вытер тряпицей, положил в футлярец и спрятал в кармане бухарского халата.