Михаил Литов
Угличское дело
Краше кремля не знавал Павел Песков места для прогулок, там однажды он и разговорился с каким-то праздным на вид человеком и поведал ему о занятиях, внезапно ограничивших и истончивших его довольно-таки уже длинную жизнь. Вышли на берег Волги. Павлу было что порассказать. Ему представилась просторная улица, где он жил в двухэтажном деревянном доме, представился, собственно, сумрачный второй этаж, где он вырос в родительской квартире. Павел принялся об этом повествовать, как умел в художественности, может быть, на этот раз отчасти и преуспевая в ней. Конечно, не так уж велик дом, но и маленьким назвать его язык не повернется, а вокруг раскинулся как бы двор или попросту некое внушительных размеров пространство, не задействованное никакими архитекторами, так что хоть строй с каким угодно размахом, на все места хватило бы, и на конюшни, и на башни какие-нибудь исторические, и на целую благоустроенную усадьбу. Однако оставался пустырь. В детские годы Павел сильно и не без опаски примечал бабушку, не иначе как властвовавшую в их семье. Мощная, крепко шагавшая, вечно наступавшая на хвосты и лапы всякой домашней живности только писк и стон стоял у нее под ногами! - она не знала и минуты днем, когда б не крутилась по хозяйству, по ночам же храпела безбожно, однако, памятуя о своем этом свойстве, прежде чем лечь, всегда культурно уступала домочадцам право первыми отправиться на боковую, думая, что потом ей будет уже посвободнее и никому она не досадит своим чудовищным храпом. Бабушка, в то время она уже снабжалась от государства заслуженной пенсией, каждый день улучала часок-другой, чтобы с несгибаемой ученостью преподать Павлу азы математики и немецкого языка. Шла и шла ее жизнь, догорая в беспрестанных заботах, но порой она вдруг словно умалялась, сокращалась вся и, сгорбившись, исчезала из дому. Она отсутствовала, как правило, долго, и вокруг поговаривали, что старуха опять отправилась на богомолье. После ее смерти Павел, повзрослевший, интересовался, так ли это, т. е. насчет богомолья, и ему отвечали: а чего бы неправде тут быть? хаживала старушка и в Ростов, и к Сергию, и на самые Соловки! Но это разъяснение звучало как будто с оттенком шутливости, как если бы смерть бабушки освободила всех знавших ее от той серьезности, которой она постоянно при жизни сковывала окружающих.
Прежде прятались за ее широкую спину и в такой потаенности собственного существования делали что хотели, в сущности валяли дурака, и это было с каждым, даже с могучим натурой, суровым нравом, злым до дела отцом, а как она скрылась в вечности и памятником ей сделалась какая-то двусмысленная ухмылка потомков, всякий на свой лад вылез на первый план. И отец, похоже, стал приметнее, несколько значительнее усмехаться, оставшись, впрочем, немногословным и диковатым, человеком себе на уме, с пасмурной хитрецой. Павел поведал слушателю, что на первых ролях в ту эпоху освобождения от бабушкиного ига ни у кого ничего существенного не выходило. Мать тихо и без изумления сошла в могилу, не успев окрепнуть в настоящей зрелости лет. Отец, известный на всех городских торгах, продолжал вершить свои таинственные дела, а Павел, которого с младых лет если и любили, если и баловали, то отнюдь не до того, чтобы он в конце концов ощутил себя центром мироздания, после школы не пожелал продолжать учение, ни к какому ремеслу не пристрастился, работал кое-как, единственно ради добычи денег, а во всякое свободное время, которого у него было в достатке, отдавался чтению книг. О том, с каких томов начинал свое домашнее образование Павел, узнал его новый знакомец на берегу Волги с усмешкой, но ведь потом, гласил справедливо Павлов рассказ, пошли и серьезные сочинения, до самого даже Гегеля или, примерно сказать, Достоевского. Отец, неудержимый, угрюмо суетный, неистово пробегавший по квартире, иной раз, остановившись, с мрачной и по-своему пытливой, тревожной пристальностью вглядывался в сына. Он, будучи дневным, глубоко мирским и как бы разыгрывающим некую громоздкую клоунаду деловитости человеком, словно не сразу мог разглядеть отпрыска в полумраке отведенной тому клетушки, а, разглядев, мучительно старался, наверное, постичь, что означает эта сидящая на кровати и склонившаяся над книжкой унылая фигура.
Вот Павел словно невзначай достиг той поры в жизни многих провинциальных людей, не приставших накрепко ни к полям с лесами, холмами да речушками, ни к уточенной городской цивилизации, когда с трудом угадывается их истинный возраст, но нельзя ведь было не понять, что он человек уже не первой молодости, определенно упустивший свое золотое времечко, не женившийся, пропащий для благоустроенного быта, в своем особенном роде опустившийся и конченый, на все казавшееся ему лишним махнувший рукой. Он все продолжал читать, а о лучших книгах записывал в толстую тетрадь свои впечатления и размышления. Их надобность коренилась в мысли, что они в действительности никому не нужны и что сами понравившиеся ему, Павлу, книги прочтут, может быть, немногие, а потому следует быть гордым, иметь гордый ум и в этом уме выпестовать идею создания какого-то личного книгохранилища, своего рода книжного музея. Еще хотелось Павлу и как-либо иначе, куда монументальней, чем обычные торопливые записи в тетради, осуществить свою идею, но он не располагал для этого ни средствами, ни должными понятиями, так что она была обречена оставаться заключенной в пределах его памяти и сознания. Выходившая из-под его пера письменность была, впрочем, ясным свидетельством, что дело все-таки продвигается: его ум и становился заветным книгохранилищем, его память обретала статус музея. Тем временем отец состарился и заметно подусох, сделавшись в движениях судорожно и бессмысленно скачущей на волнах щепкой. Нередко он замирал и в задумчивости смотрел с берега в Волгу, как если бы почему-то вообразил, что на ее дне и найдет свою могилу. Если его и обуревали страсти, внешне он их ничем не выражал, а потому только представал чрезвычайно подвижным и вместе с тем плотно замкнутым, углубленным в себя человеком. Но однажды он пискнул как бы прорвавшейся сквозь плотно сжатые губы частичкой внутреннего душераздирающего визга, потом, одержимый, как-то странно, боком, словно его подкосила страшная невидимая сила, задвигался к своей кровати и, наконец, рухнул на нее, его лицо исказила гримаса боли и дикого вдохновения, и он, позвав сына, заговорил с неожиданным пылом. Он говорил, катая голову по подушке, широко раскрывая рот и тараща глаза, а сын стоял посреди залитой солнечным светом комнаты, смотрел себе под ноги и слушал его бредовую речь.