Готыню, прости, что беспокою тебя. Я ничего не прошу. Я знаю, все, что ты можешь, ты и без нашей просьбы делаешь. Я просто хочу поговорить. Я понимаю, что тебе сейчас не до меня: у всех горе — а милхоме! Война! А когда человеку плохо, он вспоминает о Тебе. Так и я! Я Тебе скажу честно, не всегда у меня получалось справлять праздник и не всегда я ел кошер. И в шабес приходилось работать. Моя Этта говорила всегда: Б-г с неба все видит, он знает, что если бы мы все могли жить, как написано в Торе, мы бы так жили! Какой дурак не захочет в шабес кушать халу? Но где ее взять?
Ты знаешь, Готыню, как мы жили: ни минуты не сидели, все трудились, а когда пришлось в город Этту послать, еле денег насобирали, у соседей одалживали. И надо было же такому случиться — за неделю до войны Этта моя заболела. Всегда все болезни на ногах переносила, а тут лежит и стонет. Пузенков, наш врач, говорит:
— Шлойма, надо жену в город везти, спасать надо!
А Этта — ни в какую: здесь пройдет! Но уговорили. И Лева, мой средний сынок, повез ее в Могилев. Как они там, Готыню? Среди чужих беда еще горше, а еды они с собой взяли — что кот наплакал. Хотел я зарезать теленка, так Этта закричала: корову растить будем! И на тебе — вырастили… Я всегда говорил: не держи на завтра то, что надо сегодня. Но так вышло, и говори — не говори, а назад не вернешь.
Пятеро у нас детей, а остался я с Хаимкой. Старших еще в Финскую войну забрали, так и остались служить. Где они сейчас, Готыню? Ой, Готыню, я думаю, все болезни у Этты оттого, что за них беспокоилась. И утром: как там Лазарька с Файвелэ, и вечером: что с ними, Шлойма, у меня спрашивает.
Берег ты их в Финскую, Готыню, побереги и сейчас! А Ичиле в Гомеле где-то сейчас. Он там учится. На свой хлеб пошел. Все учителя говорили: учиться он должен, головастенький у вас сынок. Долго мы думали, как все это сделать. Знаем, что нельзя ему жизнь калечить, если умная голова, а на какие деньги учить? Слава Б-гу, сосед наш Данила сказал, что брат его в Гомеле бригадиром у грузчиков работает, пароходы по ночам разгружает, так он пристроит в бригаду Ичиле, не оставит в беде земляка! Ты знаешь, Готыню, что такое ночью трудиться, а днем на учебу ходить? А он еще и нам деньги присылал, когда кто из гомельских сюда ехал. Ой, Готыню, сколько мы с Эттой наплакались, когда Степка, Дарьин сын, из Гомеля приехал и рассказал нам, как Ичиле от голода на улице в обморок упал! А нам все пишет: не волнуйтесь, все хорошо, мол, сыт, обут, не волнуйтесь. Ой, Готыню, все они, сыновья, такие у меня! Этта все время кричит, что в меня они такие:
— Чтоб вам плохо было и вы про это сказали, такое не бывает! У других болячка на пальце выскочит — все Краснополье знает, а вы умирать будете, я последней узнаю.
А что, Готыню, разве криком поможешь? И себе от этого нелегко, и другим несладко. Но такие от роду мы: мой младшенький Хаимка, шесть лет всего, а лишнюю корочку хлеба не возьмет, мне все подсовывает: ты, папа, большой, тебе больше кушать надо. Ой, Готыню, что с ним будет? Вчера, как стемнело, прибежала Акулина, бывшая соседка наша:
— Шлойма, — говорит, — я сегодня у старосты полы мыла, на свои уши слышала: завтра всех евреев в горповскую конюшню сгонят, а потом расстреляют! Бежать надо! Я вас на хутор к своей матери сведу, схоронитесь там. Немцы до них еще не доходили.
И что мне надо было ответить ей, Готыню? Ты же знаешь, на руках у нее четверо детей, один другого меньше.
— Не могу, — говорю, — бежать, издалека видно, что еврей. Словят меня, и тебе горе будет.
А детки мои в Этту пошли — светлые, голубоглазые, их всегда за белорусов принимали.
— Если можешь, спаси Хаимку! — говорю. — Его заберешь, мне легче будет!
— Хорошо, Шлойма, — заплакала Акулина. — Обещаю тебе, что будет он мне роднее моих деток. Всю, считай, жизнь мы прожили в соседях, мои детки у вас за столом были как свои, ваши — у меня. Вместе у нас и радости, и горести были! Придут с войны ваши, верну я Хаимку, а не придут — мне за сына будет. Где есть четверо, и пятому место найдется. Степка против не будет!
А Хаимка уцепился за меня ручонками и не отпускает. Так и заснул у меня на руках, сонного его Акулина забрала. В ту же ночь ушла она из Краснополья. Береги ее, Готуню! И детей ее! И мужа ее Степку, что ушел с моими в армию.
Прости меня, Готыню, что от дел тебя отрываю. Дел у тебя сейчас побольше, чем у Сталина, и на душе не легче, чем у него. Так ты не слушай меня, своими делами занимайся, а я просто так говорить буду. Всю жизнь молчал, а сейчас выговориться захотелось. Как в Торе написано: придет время, придут слова. И вот пришло оно, и слова пришли, а слушать некому. Все только говорить хотят.
Вот я и думаю: что с людьми сделалось? Каин на Авеля пошел. А ведь все под одним солнцем ходили, одним дождем поливались. Вместе все жили, а теперь разошлись по углам, как после Вавилонской башни. Знаю я: кто от страха таким стал, а кто и по злобе своей лютует. Белое сделалось черным, а черное белым. Учетчик у нас в колхозе был, Кузьма — тише человека не было, муху не обидит. Этта всегда говорила: Кузьма — а гутэр мэн! И что? Первым в полицаи подался. И лютует, как миколава собака, когда сбесилась. А Ленька, Тамарки-продавщицы сынок, первым хулиганом был, ни одна драка без него не обходилась, собой внучку Рахили прикрыл, когда полицаи в стрельбе упражнялись! Ой, Готыню, что делается! Ночь сегодня длинная, а сомкнуть глаз никто не может.