Дорога вела по зеленому полю, усеянному ячменем. Он бодро шагал между могучими стволами тополей, словно по долгому длинному коридору. Не доходя до поселка, оставил палку, сел под сенью дерева, вынул из котомки хлеб и кусок брынзы, поел и запил из бутылки теплой водой, набранной по пути в речке. Потом пересек поселок, где ощущалась близость большого города, и вышел к Днепру.
Это было ближе к полудню. Река была могуча, спокойна, почти безбрежна. Он спустился на берег, набрал в горсть воды и поднес к глазам и губам. Какая по счету была эта река, которую почтил, он не помнил, но она поразила его воображение так же, как Волга.
Речной трамвайчик приближался к почтовому причалу. Внезапно начался дождь и согнал пассажиров с палубы. Промокший до болтов трамвай полоскался в водном царстве. Его темный силуэт распространял вокруг себя по усилителю голос экскурсовода: «Киев, как волшебная птица Феникс...».
Старушка ударила в колокольчик, и трамвай отошел. Душный салон пах свежей краской, и он остался на палубе. Перед его капюшоном, изрешеченным прожилками дождя, прошли зеленые бархатные лоскуты островов. Пляжи левого берега в белом песке, ярких зонтах и тентах, в розовых телах загоравших, а теперь пустившихся наутек от берега. Плавно поворачивалась рощица «Наталка» с перевернутыми лодками, под которыми можно спрятаться, укромными уголками в омытом ворсе пойменных лугов.
Он сошел на берег и исчез в дожде над Киевом. Дождь смыл все его тревоги. Перед Софийским собором спрятался под широкими с ладонь листьями каштанов, которые шумно молотили дождинки. Подстелил газету на дубовой скамейке, отполированной до блеска седалищами прохожих, и сел на типографскую краску. Покой на душе был неимоверный. Он не отрывал глаз от купола, золотого купола, купающегося в дожде. И видел свечение, идущее от него в дымке дождя, желтоватый ободок. Приближалось полное забвение себя самого. Он растворился в окружении, и окружение входило в него, становясь им, и сны шли чередой перед открытыми глазами.
У плетенного из тутовых веток загона, в который чабаны гонят гурт овец и диск заходящего солнца, а чуть погодя вгонят и все звезды с неба, похожие на зубки ягнят, под звон колокольчика на шее козла, под тысячу блеяний в столбе пыли, пахнущем керосином, убивающим червей, въевшихся в сладкий жир курдюка, на песке, испещренном копытцами, катышками, ссохшейся и еще теплой мочой, стоит мальчик, босой, немытый, с пастушьей палкой выше его роста и, путаясь под ногами взрослых, меж ударами кокетливых курдюков, бестолковый, жалко в меня глядит.
Тот мальчик — я, тот мальчик— мой. Он там как в загоне. Ему оттуда не выйти. Никуда. Я его оставил там, я его осиротил.
Каким развитым он казался ему тогда, как он благоговел перед ним! Теперь, когда их отдалили города и годы, он вспомнил старого товарища, вспомнил недавнюю встречу с ним и удивился: как он мог восторгаться им, этим обычным, ничем не примечательным человеком. Ему стало жаль его, словно прохожего, которого обогнали и оставили в пыли. А вернее, хотелось его пожалеть, но жалости на самом деле не было, а была легкая досада.
Все в мире в вечном движении, и мы движемся вместе со временем, всеми порами тела и души ощущая его, соответствуя ему, податливые как воздух. Хорошо выпасть из его круговерти и остаться вне, в вечности, но это лишь мечта, это вряд ли возможно. Были и есть подвижники этой мечты, но добились ли они результата, мы не знаем. Плохо влачиться, находясь внутри, мешая движению, еще хуже сопротивляться ему, превратившись в ком, рутину, предубеждение, догму.
«Но неужели и я бываю таким прохожим в жизни других? — встрепенулся он.— И обо мне кто-то так вспоминает, как я о своем товарище?» Потом успокоился и даже почувствовал готовность порадоваться за успехи тех, в памяти которых он блекнет. Если, конечно, такие есть. Но вряд ли такие есть, а если и есть, вряд ли он порадовался бы за них — скорее, огорчился бы за себя.
Я часто подходил к этому колодцу. И так часто думал о его глубине, что в снах стал спускаться на дно, осторожно цепляясь крючками пальцев за осклизлые щели сруба, обросшего мхом лягушачьего цвета, слыша внизу звонкое дыхание источника. Иногда я отдыхал, опираясь спиной и коленями о сруб, и смотрел вверх, и видел прорубь колодца, клочок неба, ветку рябины. Тут, в разрезе земли, я лучше представлял ее поверхность, на которой росли деревья, ходили люди,— корни деревьев были рядом, за бревнами, и там же гулко отзывались шаги людей, грохот грузовиков. Я смотрел вниз и видел круглое зеркало воды с моим отражением, висящим между небом и дном колодца, похожим на плод в материнской утробе. Вздохнув, я спускался дальше, где через зыбкий слой чистого песка цедилась колодезная вода, как сквозь зубы боль, как сквозь зубы наслаждение. Я нагибался и погружался в нее носом, ртом, бровями и сладко напивался духотой, теплом дна. И вкус этой воды был несравним со вкусом воды, поднятой в бадье наверх.
Поднялись в мансарду. К художнику. С Аней. Я нес ее зонт. Мокрый. Устали ноги. Появилась одышка. Толкнули дверь. Колокольчик возвестил наш приход. Прошли по темному коридору. Мимо комнаты, где сидела девушка в кожаном кресле, одна. В красной юбке. Она не подняла глаз от книги. Я поставил зонт в углу. Вошли в другую комнату, длинную, низкую. Прокуренную. Там были двое, в штанах из холста, длинноволосые и бородатые. С дряблыми щеками. Они посмотрели на нас, но ничего не сказали. Тогда я сел на диван, изодранный и старинный. Я взглянул на стол на бильярдных ножках, на полки с книгами. Взглянул на картины. На одной из них поразила меня обнаженная девушка, словно живая. Тот, который Никита, вытащил из ниши рулон рисунков и отдал их Ане. Мы вышли из комнаты. Я взял зонт и рисунки. Прошли мимо комнаты, где сидела девушка в красной юбке, в черном кресле. Она не подняла глаз от книги. Ни здравствуй, ни до свидания, ни гугу. Безмолвность, словно в картинах, словно мы побывали в картине Никиты. Мы толкнули дверь, и колокольчик возвестил наш уход. Мы пришли с дождя. Побыли в тепле и снова ушли в дождь. Петляя по задворкам, вышли на проспект. В кафетерии пахло кофе. Говорили.