1. Великий переворот. Метафизика становится наукой
Два столетия назад человеческое знание о мире было дополнено открытием, которое, по своему значению, а также по смелости, с какой оно опрокидывало вековые догмы, может быть сравнимо, разве что, с открытием Коперника. Но, если последнее, для того чтобы стать всеми признанной истиной, было вынуждено проделать почти трехвековой путь, полный гонений, казней и непонимания, то какая же судьба должна была ждать открытие, касавшееся не движения равнодушных к нашим страстям и угрозам планет, но самой основы, главного достояния нашей жизни — разума и всего богатства его представлений, то есть той сферы, в которой мы, больше чем где бы то ни было, привыкли ощущать себя полными хозяевами? Естественно, судьба его должна была оказаться гораздо более трудной, а окончательное признание — делом далекого будущего. И хотя имя философа, совершившего этот переворот, окружено громкой славой, хотя книги его изданы во всех цивилизованных государствах и обрасли уже целым сонмом подробнейших исследований, я все же рискну утверждать, что едва ли найдется сейчас один человек на сто тысяч, который бы всерьез интересовался смыслом его учения, и один на миллион — который бы принимал его. Но так как никакая философия, стремящаяся быть наукой, знанием, а не просто "любовью к знанию", не может теперь уже вырастать на каком-то ином фундаменте, помимо заложенного им, мне придется начать с изложения на нескольких страницах главных основ этого учения.
Всякая эпоха предлагает входящему в жизнь человеку сложившуюся систему представлений о мире и, как домовладелец въезжающему жильцу, с видимым радушием и готовностью разрешает знакомиться с ней и убеждаться в ее подлинности и прочности. Но так же, как домовладелец недолюбливает слишком въедливых и дотошных жильцов, так и всякое время со смутным беспокойством и недоверием относится к слишком пытливому уму, не довольствующемуся внешним осмотром, но стремящемуся сразу же к исследованию оснований системы, к фундаменту. По-своему, это беспокойство можно понять: дом, хотя и старый, может простоять еще долго и послужить многим поколениям жильцов, в то время как слух о трещине, найденной в фундаменте, грозит поднять среди них такую панику, что от сотрясения и топота ног дом может развалиться немедленно, погребая всех под собой. Но как бы ни были строги и изощренны методы борьбы с не в меру любознательными, полное искоренение их представляется абсолютно невозможным — всегда рано или поздно хоть один да найдется, а этого уже, увы! (или к счастью) вполне довольно.
Эпоха, в которую жил великий философ, покоила систему своих представлений на весьма обветшалом, истрескавшемся фундаменте догматической теологии и кое-как пригнанной к насущным нуждам метафизики, ответы которых на важнейшие вопросы человеческого сознания — что есть мир? что есть я? что я должен делать? на что могу надеяться? — представлялись уже такими недостаточными, противоречивыми, несов-местимыми с блестящими успехами точных наук, что все здание трещало по швам. Разум и знание вытесняли веру отовсюду, захватывали все новые области, уже было ясно, что именно они, их законы лягут в основание системы новой эпохи. И представляется замечательным, что задолго до того, как это случилось, нашелся ум, столь пронизанный жаждой отыскания начал, что уже тогда во всей глубине решился поставить перед основанием этого, еще только готовившегося нового мировоззрения, свой вечный вопрос, как ни парадоксально он звучал на этот раз.
Ибо здесь уже разум спрашивал у разума: что ты такое и по какому праву претендуешь на обладание полной истиной?
Обратимся же и мы с тем же вопросом к разуму современного человека, столь гордого своим образованием, своими машинами, науками, лекарствами, бомбами, телевизорами, ракетами и тому подобным. Однако подкараулим его в тот момент, когда он, случайно оставшись один, в странной отрешенности загляделся, например, на несущиеся облака или на звездное небо, и выскажем вслух его собственный вопрос: