Наконец-то с трудом пробилась к выходу Анфиса, выбралась из душного, тесного коридора военкомата и перевела дыхание.
В день приема в райцентр народ наезжает со всех сел и станиц, каждый норовит обойти другого, особенно устраивают сутолоку те, что из горных сел попали в райцентр по случаю. Да и как им не стараться, когда строго-настрого домашние велели обежать все магазины, и соседа попробуй не уважь да еще не прозевай последний автобус: не всякий рискнет остаться в расчете на койку в гостинице, поди командированных пристраивают.
На улице, пока Анфиса ждала приема, навалило свежего снега. Зима выдалась на редкость снежная, с морозами.
Слегка придерживая подмышками костыли, потерла порозовевшие на воздухе руки, подбила под пуховый платок волосы, и приоткрылся высокий, гладкий лоб. Варежки оттопыривали накладные карманы короткого до колен пальто, достала их, но сунула туда же. Мороз стянул кожу на лице, а ей одно наслаждение, дышится легко, воздух, схваченный холодом, застыл.
Осмотрелась, но в тот момент, когда собралась шагнуть, внезапная резкая боль пронзила голову насквозь и задержалась в затылке. Но не было в Анфисе страха: боль-то знакома; зато с лица стремглав исчезла улыбка, укрылась пугливо в уголках упрямо сжатых губ. Это они становились жесткими в момент боли, а в другое время на них играла улыбка и во сне, кажется, не сходила. А может вовсе не губы украшали Анфису — они у нее не по годам налитые, вроде бы слегка подкрашены, — а голубые глаза делали заметной? Или смуглому открытому лицу придавали моложавость льняные волосы?
Боль появлялась часто и неожиданно, и Анфиса пришла к мысли, что неспроста все это с ней, не иначе, как прошлое напоминает о себе, не забывает. В памяти война светится экраном, все пережитое живет в ней. Светится, да, видно, не так сильно, как бы нужно. А ей всегда кажется, что не может за прошлое упрекнуть себя в чем-то, если бы даже и захотела. Ну, а что боль в голове?.. Ничего, больно, значит, жив человек. Какую боль нельзя перетерпеть? Обошлось и на этот раз, как говорится, переморгала, а переморгав, почему-то подумала о зиме, представила укрытые снегом поля, на сердце стало радостно, и оттого задышала глубоко, с неспешной расстановкой, чуть приоткрытым ртом, да вскоре, уловив запах бензина, сомкнула губы, выругала в сердцах неизвестно кого: «Управы на тебя нет, в горле дерет!».
Долго не могла найти нужную точку опоры, а найдя, деловито утерла ладонью лоб под снова сбившейся пуховкой, похоже, провела по нему мелким наждаком, произнесла вполголоса: «Едят его мухи!»
Старалась Анфиса не отлучаться из станицы, а если уж приходилось, то на день-два и непременно возвращалась недовольной. И для этого у нее была своя причина: не переносила запаха бензина, кашель душил.
Любила Анфиса — как признавалась иногда самой себе — надышаться досыта, но опять же не где-нибудь, а именно в своей Предгорной, и была твердо убеждена, что только в ее станице воздух настоен на ранней весне и поэтому-то цвет имел бирюзовый. Круглый год аромат особый, никакими словами не передать.
Станица расположилась на пологой возвышенности: с юга — речка без всплесков, тихий лес, а за лесом — отвесная скалистая гора, увенчанная островерхой снежной вершиной, с севера — лысая до самого горизонта степь (оттуда надвигался город).
Станицу продувало круглый год, и по этому поводу станичники шутили: «вентилирует». Днем раскаленный поток несся ошалело из степи к лесу, а с наступлением сумерек, отяжелев, устремлялся назад, в степь, торопливо растекаясь по ней так, что на станичных улицах воздух не успевал закиснуть, вдыхай сколько душе угодно, люди-то, поди, в деревню не зря валом валят летом. Так нет же, Анфисе не дышалось в собственном дворе и на улице не дышалось: она уходила за околицу, чтобы ни с какой стороны не давило на ее душу, встретить только-только народившийся в покоях леса воздух.
Об Анфисиной причуде никто не знал, даже не догадывался. Выходила она из станицы, когда тишина доверчиво ложилась на землю. Имей она, кажется, такую силу, чтобы людей одарить тишиной — не задумалась бы, а еще посеяла бы ее, как хлеба на всей земле.
Временами испытывала потребность высказаться об этом, да стеснялась лезть к людям со своими чувствами.
Анфиса помнит себя с того момента, когда мать сунула в ее плачущий рот соску. Ну какая это соска — тряпица, а в ней свежий творог. На всю жизнь впечатался в память тот день. В хате стояла мертвая тишина, только она в люльке чмокала губами, не понимая, что звуки, к которым прислушивалась, принадлежали ей самой. А может этого и не было, одно лишь воображение? Кто знает, только без тишины Анфиса не могла жить.
Бывало, на передовой выдастся короткая, без суматохи ночь, все стараются скорей устроиться на дне окопа, успеть бы побыть часок в полудреме, кроме, конечно, тех, кому велено за немцами наблюдать, а она, Анфиса, обнимет свой пулемет и в тишину глядит, и вдыхает жадно, как можно больше вгоняет в себя, про запас, чтобы хватило надолго, ну, как другая ночь опять будет со стрельбой.