ЛЕЛЕ ФЕЙГЕЛОВИЧУ
Уже скоро год, как стали ко мне приходить эти письма — судья в Чикаго, адвокат из Кливленда, иерусалимская полиция, Данька Варшавский из Филадельфии, — идут конверт за конвертом, и в каждом — Владас, Владас, Владас!.. Не помню я, не знаю никакого Владаса! Они хотят, чтоб я приехал и рассказывал, чтоб отвечал на их вопросы, как отвечает робот, — где был Владас, когда был Владас, почему был Владас, а я не помню, не знаю, не понимаю, я не хочу ничего, не могу ничего, да я и не должен рассказывать им ничего, потому что всего-то и осталось у меня в сознании — столб дыма, столб лилового дыма, туманная пелена по низу лесной опушки, над самой травой, и тусклый огонь сквозь туман, как глубоко в печи, когда уже догорает, и над туманом этот лиловый столб дыма, перед березами и чуть выше, а там, наверху, столб сломан и лежит уже на самых верхушках деревьев, лежит и движется, клубится, дышит… Только это одно и осталось — слабый огонь сквозь туман и дым лиловый над пеленой тумана…
Бомбили Палангу, нас вывезли наспех, родители, наверно, и не успели узнать, что стало с их детьми, персонал санатория поразбросало кого куда, в Смоленске поезд расформировали, часть вагонов пошла на юг, а нас повезли на Урал и дальше, в Казахстан. Мне было четырнадцать. Стал фезеушником на военном заводе, работал, ходил в какие-то классы, дали мне аттестат за всю школу, и я уже вот-вот готовился идти по призыву — в офицерское училище, как думал, и потом на фронт. Но войну как раз кончили, а на радостях, поглядев на бумажку из детского легочного санатория, меня доктора прослушали и написали «не годен». С завода я уже, как призывной, уволился, с документами все было чисто. Двое суток провел на вокзале, сел в поезд и через Москву и мимо того же Смоленска — обратно, в Литву. С Данькой Варшавским познакомился там же, в вагоне, он уговорил сойти в Вильнюсе, и я остановился у него. Он же потащил меня в приемную университета. Был сорок пятый год, студентов не хватало, прошли мы испытания, и нас обоих зачислили, мне нужно было добиваться общежития, но я все оставил на Даньку и выехал в Шяуляй. Данька и его отец, работавший в исполкоме, повторяли, что я сумасшедший. В Шяуляе, хоть я говорил по-литовски чисто и по виду не напоминал еврея, меня никто не принимал за своего. Смотрели подозрительно, отмалчивались и отходили. Я называл Укшчяй и говорил, что еду разыскивать родителей, и конечно, тут, в Шяуляе, все знали про Укшчяй, что там жили до войны евреи, и никто не хотел говорить о плохом, да и было опасно, — со всех сторон было опасно помогать приезжему, кто его знает, кто он, этот городской, говорит-то одно, а на уме у него, должно быть, другое. И верно, оперативники, милиция, следственные группы кочевали с места на место, гнались, вылавливали, арестовывали, судили, а истребительные отряды вели по всей Литве войну с зелеными. Тут мира не было, тут смерть еще не поделила с жизнью полюбовно свои владения — то есть мне тяжелых больных, стариков, случайных неудачников, тебе >_ остальных, кто здоров и молод, — нет, здесь смерть ходила легко, по-хозяйски, и если не в открытую совсем, как на войне, то разве что чуть припрятываясь по лесам и рощам, хуторам и нелюдным дорогам. Мне и предстояло ехать так — из города в глубинку, сначала по тракту, а там и в сторону, в места, судя по отзывам, гибельные совсем. Я толкался на шяуляйском рынке, заводил разговоры. Никто и думать не хотел меня повезти, хоть я и предлагал и деньги хорошие и из пайковых запасов натуру. Наконец были у меня и американские сигареты. На них посмотрел мужик — неповоротливый, толстый, с небритой рыжей щетиной, довольно страшно он выглядел, да и пьян был изрядно, от него несло кислым, брагу, наверно, пил, — посмотрел, сглотнул слюну, молча взял мои пачки, сунул их в карман мехового жилета, одну же, подумав, вынул и надорвал. Еще я ждал, пока он закурит и втянет первую затяжку.
— Герай. Поедешь под сеном.
Так я и не знаю, нарочно ли меня взял этот мужик, чтобы привезти горожанина прямо в руки лесным братьям, или же мы сами наткнулись на них уже почти на окраине Укшчяй. Я дремал, телега скрипела и тряслась, от сена, лезущего в ноздри, в уши и за шею, разболелась голова, я знал, что спустились сумерки, что скоро приедем, но все уже тогда, наверно, было в бреду, в полусне, в наваждении, которое как началось с дурмана тряской телеги, или раньше еще, с дымом американской сигареты, так и продлилось в виденье лилового дыма, надломленного дымного столба, продлилось в четыре безумных года меж смертью и жизнью в Укшчяй, где жил я в комнате с окном, выходящим к выгону, в земле которого лежали моя мать и мой отец и где, как мне обещано было, буду лежать и я. Очнулся я от того, что телега остановилась. Вокруг говорили — спокойно, вполголоса. Сказал ли им мой возчик, что под сеном человек? Где-то около груди отворотили сено в сторону, и я увидел сквозь его поредевшие переплетения, что ходит рядом с моим телом штык, я сказал, стараясь слова выговаривать ровно: «Не надо, подождите, я выхожу», — и стал отгребать от себя траву. Снаружи мне помогли, я соскочил с телеги, отряхиваясь, и, понимая, как это смешно, — весь в сене, вылезает вот так, будто леший, — улыбался им. Я и поздоровался, но ответа не было. Мой мужик стоял молча, его не трогали. Мне же тот, что стоял ближе всех, сказал: