Было время, когда песни Александра Галича публиковались в журнале «Юность». За многое не поручусь, но одну я помню точно, там были еще портрет и несколько добрых слов. Разные бывали времена на пашей памяти, такие, что порой и поверить трудно. Как говорил один старый коммерсант, было время, когда в сахар подмешивали соль, а было, когда в соль подмешивали сахар… Но вот что интересно: факт публикации я запомнил, а что за песня, забыл. И теперь, просматривая мысленно все известные мне песни Галича, не могу найти ни одной, чтобы вставить ее в журнал, даже с учетом того либерального времени, когда в соль уже стеснялись подмешивать сахар. Галич писал запрещенные песни — вот первая неизбежная его характеристика.
Когда-нибудь найдется. любитель систематики и напишет историю наших запретов, по годам, а лучше по месяцам. Подсчитав среднее число упоминаний того или иного имени или понятия, он установит примерные даты. Тогда-то запретили, тогда-то разрешили. Или: еще нс разрешено. Или: нс будет разрешено никогда. Но хотелось бы мне, чтобы в этом грядущем исследовании была отражена и одна боковая тема: непредвиденные последствия разрешении. К примеру, разрешили об выпить рюмку — а уж кто-то, глядишь, написал о повальном пьянстве. Разрешили о некоторых трудностях жизни — а уже мы читаем о невозможности жить. Потому что всякие границы и рамки не только ограничивают то, что внутри, — они еще и определяют то, что снаружи.
Автор и исполнитель запрещенных песен, как ни унизительно это признать, до появления соответствующей реляции был благополучным советским писателем, автором достаточно плохих пьес и сценариев. Но вот нам спустили сверху дозволение слегка изменить общественный взгляд — и, рванувшись за рамки, возник Александр Галич. Разрешили немного о лагерях — и вот уже полстраны сидит в кабаках, пропивая реабилитантскую пенсию. Позволили чуточку об отдельных нарушениях — и выплыло тяжкое слово палач, густо, по две штуки на строчку, до привычки, до оскомины, до тошноты, до того, чтобы стать таким же обыденным, как тогда обыденным было занятие. Разрешили… Но дальше этот рефрен и не нужен. Не разрешали, не позволяли, не допускали ни слова о нынешних. А уже поздно, уже не имеет значения, выпустили пташку на волю, теперь попробуйте объясните, до какого столба ей летать.
Она вещи собрала, сказала тоненько:
«А что ты Тоньку полюбил, так Бог с ней, с Тонькою!
Тебя ж не Тонька завлекла губами мокрыми,
А что у папы у ее топтун под окнами.
А что у папы у ее дача в Павшине.
А что у папы холуи с секретаршами,
А что у папы у ее пайки цековские,
А по праздникам кино с Целиковскою!..»
Наша эпоха надежд и свершений порождает много различных уродств, и косвенные последствия рабской жизни бывают порой нелепей и досадней прямых. В устных и письменных обсуждениях, в обзорах, появляющихся на Западе, часто производится четкое разделение, причем порой для одного и того же автора: высокий балл для всего ненапечатанного и низкий — для опубликованных произведений, даже если по художественным достоинствам они стоят на голову выше. Эта детская прямолинейность суждений могла бы умилять своей непосредственностью, когда бы она не была опасна. Ведь если судить по формальным, негативным признакам (не напечатано), то любой графоман — автор Самиздата. Списки «вольной русской литературы» переполнены именами дилетантов и графоманов, и не думаю, чтобы редкие профессиональные литераторы радовались, видя себя в этих списках. К сожалению, а может быть, к счастью, в искусстве ничто не дает гарантии, ни то, что разрешили, ни то, что запретили.
И однако… Так ведь можно дойти и до пользы запретов. Нет, конечно же, дело не в том, что разрешенное в принципе лучше запрещенного, а в том, что запрещенное недостаточно хорошо. И тут, быть может, в первую очередь виновата как раз инерция запретов. Вырвавшись из-под глаза цензуры, внешней и внутренней, дорвавшись, наконец, до свободы, мы просто не знаем, за что ухватиться сначала, глаза разбегаются. И хватаем, что на поверхности: прямые проклятия, физиологию, мат[1]… Мы спешим, нам некогда подняться до образа, свобода стоит у нас за спиной и давит на плечи, как прежде — несвобода. Но то был привычный, домашний гнет, мы знали, как жить, как изворачиваться, и шкалу ценностей тоже знали и уверенно ставили себе оценки. А здесь, за рамками, все чужое, все непонятное, не от чего оттолкнуться: мы-то остались прежними…
Удача Александра Галича во многом объясняется тем, что Галич, перейдя границу разрешенности, сменил не только жанр, но и свое обличье: другой автор, другой человек. Это было чудом, и так мы его и восприняли, как чудо, как подарок и неожиданную радость. Радостью была полная свобода, свобода от страхов и от иллюзий, подарком был высокий профессионализм, точность детали, всепроникающий юмор.
И здоровая, добротная злость.
Я живу теперь в дому — чаша полная.
Даже брюки у меня — и те на «молнии».
А вино у нас в дому — как из кладезя.
А сортир у нас в дому — восемь на десять.
А папаша приезжает сам к полуночи.