Федор Пазников работать в шахте не собирался. Говаривал Леонтию Ушакову, своему школьному другу:
— Нет, меня туда калачом не затянешь. Ишачить в темноте не намерен. Я простор уважаю...
Словно опасаясь, что все же придется — поселок шахтерский, одни копры да терриконы — выбирать профессию горняка, он уехал в Миасс, поступил в геологоразведочный техникум, но, проучившись три года, вдруг понял, что геолог из него не получится. Домой он не вернулся, а по комсомольской путевке подался в Сибирь, на строительство Ангарской ГЭС.
По прибытии в Ангарск его и еще одного товарища послали в отдаленный леспромхоз заготавливать дрова. Коротко объяснили:
— Кому-то и этим делом надо заниматься.
Надо так надо, и вместо великой стройки оказался Федор в глухой таежной деревушке. И быстро, будто на сквозняке постоял, выветрился из него тот захватывающий запал, с которым он ехал в Сибирь и который разгорался в поезде, где всю дорогу напролет возбужденно спорил, до хрипоты пел веселые песни.
Все было просто и буднично. Рубили деревья на дрова, а длинными вечерами «жарились» в карты, «стучали» в домино, повадились ходить к вдовам. Товарищ был постарше, поопытнее, он быстро освоился, убеждал напарника:
— А зачем нам стройка... все эти «ура», штурмы? Так что не рвись, Федюша, не строй из себя героя...
Но Федор быстро скис. Ему надоела медлительно-сонная жизнь деревушки, картежная игра и похожая на игру любовь к красивой, но скучной и вялой тридцатилетней вдове Полине.
— Так и живешь? И никуда не тянет? Нет? — выпытывал он у нее и слышал в ответ одно и то же:
— Мы привычные. Ничё не деется.
Федор, озлобляясь, передразнивал:
— «Ничё не деется»! — И сердито, распаляя себя, кричал: — Так уж и не тянет? Нисколечко? Жить, поди, скучно, неинтересно? Одна тайга — и все!.. Ты вот шахту, например, не видела...
— Это где — в Донбассе?
— Вот безграмотность! — вздыхал Федор. — Да разве шахты только в одном Донбассе? У нас, на Южном Урале, они тоже есть. Не такие знаменитые, а все же — красота! Копры, терриконы, шум вентилятора, такой ровный, басистый, будто зверь какой из-под земли ревет... А еще — огни, как на маскараде. Много огней — ярких, сверкающих... Ты понимаешь это?
— Нет, не понимаю. — И звучно хлопала ладошкой по округлому рту.
— Так пропадешь ты здесь!
Полина приваливалась большим жарким телом, тихонько посмеивалась, будто от щекотки, лениво цедила:
— Дурачок-от...
Федор сердился, обзывал ее безмозглой чуркой, но выдержать одиночества больше двух дней не мог и снова приходил к Полине.
Но облегчения не было. Ему все чаще снились терриконы и копры, он даже чувствовал привычный с детства горьковато-угарный запах, которым был пропитан каждый уголок поселка. Хотелось взглянуть на бешено крутящиеся шкивы копра, на маскарад сверкающих огней, на почерневшие от угольной пыли лица шахтеров, поднявшихся на-гора.
Так прожил он долгую суровую зиму, а весной его еще сильнее потянуло домой. И Федор не выдержал...
Летним теплым вечером он сошел с поезда и уже затемно добрался на попутной машине до поселка. Домой шел не центральной, ярко освещенной улицей, а притихшими, полутемными переулками. Он вспомнил, что за все это время разлуки написал домой всего писем пять, не больше; последнее было отправлено где-то в середине мая. Его мать грамоты не знала, письма просила писать кого-нибудь из двух старших замужних дочерей, давно уже переехавших в областной город. Те всегда от себя добавляли: «Пиши, Федя, чаще, не убивай мать». Видно, обиду свою на брата они высказывали и матери, и та, женщина тихая, робкая, не решалась часто ездить к ним, терпеливо ждала его письма. Поэтому последнее письмо он получил только в ответ на свое, а так как он не писал уже месяца два, то и не знал, как живет сейчас его мать.
Вот и двухэтажный деревянный дом, широкий двор с детской площадкой, с плотными кустами акации под окнами. Гулко забилось сердце, и Федор крепко прижал к груди ладонь: боялся, что сердце не выдержит — разорвется. По деревянным рассохшимся ступенькам взбежал на верхнюю лестничную площадку, не в силах справиться с волнением и дрожью, с ходу постучал в обшарпанную дверь с накосо прибитым ящиком для писем и газет. Прошаркали мелкие шаги, и прежде, чем голос матери спросил, кто, Федор хрипло, срываясь, зашептал:
— Мама... это я... Федор... сын твой... — и слезы обожгли его впалые, худые щеки.
На следующий день приехали из города нарядные сестры со своими мужьями, которым было любопытно взглянуть на «сибирского бродягу». А «бродяга» в наспех заштопанных матерью брюках и рубашке сидел посреди комнаты, на виду у всех, на табурете, поджав босые ноги. Рассказ он вел путано, сбивчиво, сердился, что смотрят на него с нескрываемым сожалением. Он ожидал помощи деньгами, а не одними советами, потому и терпел, но когда стало ясно, что помогать деньгами ему не собираются, повел себя развязно, грубо, и сестры со своими мужьями уехали в крепкой обиде. После их отъезда мать тихо заплакала.