Он лгал если не Богу, то епископу Владимирскому Феодосию, будто ничто уже не связывает его с Марией Юрьевной. Епископ по указу короля дал князю и княгине Курбским «роспуст без причин» — развод без указания виноватого... Любовь ещё дышала в бредовых закутах памяти, вскрикнув в последний раз, когда подруга его изгнания усаживалась в карету, отворотив набухшее слезами и ненавистью лицо. Даже известие, что воевода Минский перебил его кучеру руки, отняв четвёрку лошадей, а Мария топила обиду в кляузах, не злило, а умягчало, укрощало, как искупление. Вырвать любимого из сердца умеет женщина; мужчина, даже изменив, хранит любовные осколки, как скряга — изъятую из обращения монету.
С освобождением явились одиночество, бессмысленность усилий дня, внезапно жалящие воспоминания о первых ласках. Немилосердный луч расцвечивал пасмурное пространство прошлого, как умеют только искусство и ностальгия.
Дважды Андрей Михайлович[1] ломал жизнь: когда бежал в Литву и ныне, на шестом десятке лет, оставшись без семейного тепла. Терзали мысли о наследнике. Сын, брошенный в России, сгинул в тюремном приюте. Соседи-сверстники радовались внукам. Всё чаще, как в отрочестве, мечталось о заботливой и сладкой малжонке[2], способной дать прохлад натруженной, уже знающей свой предел душе. Нет ближе человека, чем та, с которой «едина плоть». Князь пребывал в мятущемся поиске, на чьё плечо приклонить голову, всё чаще обжимавшуюся железной шапкой боли. Судьбе и ангелу-хранителю осталось — подставить кого-нибудь. Тогда покажется, что князь это плечо избрал свободной волей.
Сашенька Семашкова жила в имении Добрятино, принадлежавшем ей и братьям, запутавшимся в долгах. Они просили у князя тысячу шестьсот коп грошей под залог половины имения и за высокие проценты — рост. Увидев Сашеньку, Андрей Михайлович решил, что брать проценты — не по-христиански. Бедные сообразительны: всю зиму 1579 года братья привечали князя в чистом и скромном доме во время многолюдных бешеных охот, и ни из чьих рук, кроме сестрицы Сашеньки, не испивал он ни мёда, ни горелки. Её же искренним порывом было, узнав про головные боли и заглянув в синие, с порозовевшими белками очи московита, урезать угощение вдвое.
К весне Андрею Михайловичу казалось, что, повстречай он Сашеньку хоть в нищем образе, и тогда угадал бы в ней опору и спасение. На миловидном, притворно-хладном и тонком личике её лежала ласковая печаль. Бог метит ею своих избранниц, несущих одну любовь. Неукоснительная доброжелательность сквозила и в редкой, не зазывной улыбке её, и в однотонном голоске, и в каждом слове, уместном и скупом. Сашенька и в начальном богословии была искушена, чем представляла, так сказать, антитезу Марии Юрьевне, простосердечной фанатичке.
Но их воображаемые облики непостижимо наслаивались друг на друга, смущая князя. Представляя Сашеньку в своих объятиях, испытывая кощунственное наслаждение, как бы касаясь волос святой Инессы, лишь ими прикрытой, он слышал ответный лепет, несдержанные вскрикивания Марии Юрьевны. Слишком давно не ведал он иной малжонки, женское существо её вросло во все его любовные, телесные переживания... Но стоило опомниться и осознать, как всё иначе будет с Сашенькой, клубящаяся пропасть счастья разверзалась, он всерьёз боялся сорваться в неё и умереть. Сердце вспухало, грохотало ликующе и сильно: меня ещё хватит на последние радости!
Сашенька дала согласие на брак не потому, что братья жаждали его, а соседи исходили завистью; просто открылось, что именно этому изгнаннику она необходима, что лишь она способна утолить его тоску, подобно пыльному плащу влекущуюся за ним по всем дорогам и приютам, а мужеская суть его, в отличие от иных панов, не вызывает судорожного отторжения, но привлекает каким-то сладким любопытством. И слово ласка, имевшее у московитов значение более прямое, чем русско-литовское — любовь, звучало соблазнительнее с каждым весенним днём.
Венчались двадцать шестого апреля. И была тайна первой ночи, от коей по смерти любящих не остаётся памяти, разге в невидимых бланкетах Божиих. Рассеялись во влажном сумраке слова, что лепетал воскресший Андрей Михайлович, но сохранилась дарственная на часть имения, заложенную братьями в обеспечение долга: «И на то есми Александре Петровне Семашковой, малжонке моей милой, дал сей мой лист за печатью и подписом руки моея... 27 апреля 1579 года».
Семашковы избавились от долга. Он, кстати, был на сотню копов грошей меньше, чем свадебный подарок Марии Юрьевне... Но кто считает!
Главное — любовь. Она вернула князю молодость. Все соки, детородные и боевые, взбурлили в нём. Весёлый военный месяц май разнёс по Речи Посполитой[3] вопли труб — к победоносному походу[4]. Так совпало: счастливая любовь и долгожданная война с тираном, с ним же Андрей Михайлович и во гробу не примирится. Для полоцкого похода он снарядил на свои деньги восемьдесят шесть казаков и четырнадцать гусар. Король распорядился прекратить все судные дела против Курбского и освободить на год ковельские имения от налогов.
Андрей Михайлович забросил древние книги и переводы, утеху наползающей старости. Готовился к походу. Сашенька укоряла: «Видно, я опостылела тебе! Король не неволит воевать, а я молю остаться...» Но вместе с молодой любовью в нём пробудилось воинское упрямство, перед которым отступают не только женские капризы. Радостно было перебирать с оружничим доспехи, примерять потускневшие зерцала и ловить невольно восхищенные взоры юной жены. Склонись он на её моления, что-то похилилось бы в их согласии, сама любовь терпела бы убыток. Не говоря об уважении соседей и новых боевых друзей — князя Михайлы Чарторыйского, Петра Хоболтовского. Хмельные гостевания, разлившиеся по Волыни вровень с половодьем Припяти, сблизили князя Курбского с прегордыми магнатами и неспокойной, ворчливой шляхтой. Впервые за пятнадцать лет он чувствовал себя своим среди своих.