На бревенчатой, конопаченой стене, на глаголе деревянной перекладины, висел желтый фонарь из рыбьего пузыря.
Молодой контр-адмирал в узком сюртуке без эполет встал из-за стола, открыл фонарь и засветил фитиль в плошке, и на пузыре проступили нарисованные рыбьи глаза и красные иероглифы. Он мгновение смотрел на фонарь, словно согревался от огня.
Пожилой матрос в белых перчатках поставил горячий самовар на стол и зажег свечу в медном подсвечнике. Пламя ее засветилось в медном начищенном самоваре. Матрос подал в блюде на салфетке белый хлеб, нарезанный тонкими ломтями, и разлил чай.
Пожилой адмирал тронул стакан с крутым горячим чаем и задержался на его стекле хваткой ладонью. Суровое длинное лицо его стало теплей.
Он помешал ложечкой в стакане и дважды прихлебнул почти крутой кипяток. Его лицо с крупным носом и густыми бровями обветренно и смугло, как у солдата-лесоруба. Пока молодой адмирал мешкал, садясь на место, пожилой адмирал уперся взором в скатерть и мысленно ушел. Выражение жесткого лица еще более смягчилось едва проступившей тайной улыбкой.
Молодой уселся на табуретку. Оба адмирала взялись за стаканы и как по команде подняли головы, обратились друг к другу.
Молодой адмирал не согласен со многими видами своего гостя адмирала Путятина,[1] хотя и признает его доблесть, замечательную находчивость и даже восхищен сегодня тем, что приходится слышать на прощание.
Пожилой адмирал в свою очередь не согласен и охотно бы пренебрег мнениями своего молодого хозяина, только что произведенного[2] в контр-адмиралы, Невельского. Он вообще во многом не разделяет его взглядов, хотя и признает его деятельность. За эти годы произошли удивительные события с его участием, и какое из них важней – трудно предугадать пока.
За стеной пронесся ветер. В окне видно прозрачное высокое небо, до половины, как серым одеялом, закрытое темью. На море волны и холод. Сегодня после солдатского обеда в двенадцать часов оба адмирала еще не присели.
Ниже потемневшего небосвода, невидимый из окна, но виденный не раз, близкий за узким проливом, как лес за рекой, подходил к материку сахалинский мыс Погиби. Молодой адмирал мысленно видел весь остров, от нанесенных им на карты северных мысов с прибрежными болотами до угольных ломок, заведенных по его же приказанию в каменных боках хребтов над этим проливом и дальше до цветущих берегов залива Анива на самом юге острова Сахалин, где среди айнских селений[3] еще недавно стояла напротив торговой фактории японца русская крепость с гарнизоном и пушками. И если бы Роджерс подошел с эскадрой к Сахалину, он увидел бы ее. Но адмирал-гость нынешней весной после долгих колебаний снял эту крепость и вывез гарнизон, стоявший в заливе Анива, на материк. Теперь он, воодушевленный и полный решимости, снова уходил в Японию.
В сырой, высокой, как хоромы, избе, на самом крайнем мысу материка, на берегу открытого им пролива напротив острова, Невельской терпеливо слушал и ждал, что же будет сказано еще.
– Глухарев пришел, ваше превосходительство, – входя, сказал матрос в белых перчатках.
– Пожалуйста, пригласите его, – сказал адмирал-гость и не теряя осанки, но почтительно поклонился через стол своей мощной, прямой фигурой, отдавая полную дань вежливости хозяину.
– Пусть Глухарев зайдет, – велел молодой адмирал. Свет фонаря через красные иероглифы ударил на его поднявшийся высокий и крутой лоб во взлызах зачинавшейся лысины. Холодные глаза в голубизне вечернего тумана скользнули по лицу гостя.
Матрос с рыжими колосьями бровей и пшеничными усами на бронзовом узком лице шагнул на слегка кривых ногах в дверь. Он от души пожалел своего адмирала: «Скудненько тут угощают!» Глухарев ждал, что обрадуется, повидав адмиральский пир. Было бы ради кого терпеть матросу!
– Работали дотемна, Евфимий Васильевич, – сказал Глухарев. – Как теперь прикажете?
– Тебе надо сейчас возвращаться с вещами на корабль. Что же еще не окончено, Глухарев?
– Борта обшиты, Евфимий Васильевич. А теперь они зазоры законопатят, пенька у них своя набрана достаточно. Осмолят пазы, обстругают, и будет гладкий как яичко. С инструментом, Геннадий Иванович, все закончат, – обратился Глухарев к молодому. Он хотел сказать, что инструментов не хватает и нет опытных корабельных плотников. Строили плотники с «Дианы» и обучали солдат, которые прежде ладили барки для сплава по реке.
Баркас получился большой, неуклюжий, как утюг, но тут его никто не увидит, зато груза возьмет много.
– Не осудят, Евфимий Васильевич, так и возьмет груза! Конечно, баркас не пароход. Для себя сойдет! Да и ни за что не платили, даром! Кабы время…
Глухарева, кажется, радовало, что баркас построили, ни за что не платя. Матросы на ломках угля на Сахалине тоже, бывало, приходили в восторг, что уголь, за который обычно англичанам платили бешеные деньги, тут брали даром и сколько угодно!
Адмирал Путятин велел матросу идти и проводил его взором, вспомнив, как жена в Париже сказала, что слегка кривые ноги у мужчин – это шарм. Адмирал быстро допил холодный чай и поставил стакан под кран самовара.
Он съехал сегодня на берег вторично, чтобы проститься перед уходом в плавание, и привез подарки. На столике, в углу, сложены желтоватые японские коробки из дощечек легчайшего, как вата, тунгового дерева, в них – веера и лакированные шкатулки, чайные сервизы и чашечки, назначенные в подарок юной красавице Екатерине Ивановне, жене молодого адмирала, которая живет в ста милях отсюда в новом городе над рекой, в таком же сыром бревенчатом доме. По утрам она станет открывать эти шкатулки, искоса любуясь своей свежестью в посланном ей еще прежде тройном французском зеркале.