Пребывая в хаосе и отчаянии и не сознаваясь себе самому, совершая изумительные движения, неизбежно заканчивающиеся поражением – полупрозрачный стыд и пушечное ядро вины…
А ведь где-то были стальные люди, люди прямого рисунка иглой, начертанные ясно и просто, люди-границы, люди-контуры, четкие люди, отпечатанные, как с матрицы Гутенберга…
А я был только я – неопределенный, неясный, промежуточный, входяще-выходящий, бесполезный, лишний, сам себя изгоняющий, и никак не способный найти очертаний своей судьбы.
Я ничего не хотел делать и в то же время успевал довольно много, я шнырял, покупал ди-ви-ди-ромы, продавал. Ел в Мак’Доналдсах, за что ненавидел себя. Вечерами я смотрел какое-нибудь кино и сразу его забывал. Обжирался, снова обжирался на своих же коврах и на них же гадил, признавая свой кал священным и глядя, как он светится в темноте. А на утро, если не было дождя, выбрасывал его в окно с двенадцатого этажа, на машины, на крыши их машин. Как Иисус Христос. Потом плакал, ебался с женой, уходил на работу, покупал ди-ви-ди-ромы и вез их в троллейбусах, пересаживался в другие троллейбусы, привозил вместо ди-ви-ди-ромов деньги домой, и половину отдавал жене, а половину прятал, копил, а потом… потом просто сжигал.
Иногда я срал на головы своих современников прямо из окна, пока однажды не получил выстрел из пневматического ружья, из-за чего долго не мог садиться, стоял, стоял, пока не упал от усталости.
Долго так продолжаться не могло, и рано или поздно это должно было кончиться, и я ждал, ждал со всей злорадностью своего сердца, когда же это все, на хуй, кончится, когда же начнется наконец тонкий рисунок иглой…
Граф был такая же гадина, как и я, но только свистящий. Я-то никогда никого не мучил и не убивал, ни муравьев, ни птиц, а Граф убивал, да, блядь, убивал, ему интересно было исчезновение. Он начинал с растирания бабочек о стекло, растирал до прозрачности, а потом смотрел на меня с той стороны из-за стекла своей оскаленной мордой и радостно свистел:
«Не буди, сука, ни хуя нет!»
И тогда я снова плакал, ел суп, мне было жалко себя, я не мог решиться – замочить козла, там, или собаку. Но потом, когда я решался, Графу было уже не до козла, и не до собаки. Ему надо было «подавай человека». Да, блядь, «подавай человека»! А я, разве я мог решиться на «подавай человека»? И мною овладевал черный сплин. И я просто садился на стул, мягко размышляя о том, что пора бы вписаться, например, в какую-нибудь традиционную религию.
Так однажды я и пришел к Графу и сказал:
– Все, – сказал я, – Граф, пиздец. С меня довольно. Если я не могу убить зверька, а, тем более, сапиенса, значит мне этого и не надо.
– Чего-чего? – выпучил зенки Граф.
– Ну, понимаешь, если проще, то, значит, мне нужна какая-нибудь ненасильственная религия.
Граф долго и задумчиво жевал, обсасывая какую-то куриную ногу, а потом сказал:
– Ну ты, чегой-то, это, ты же мой друг. Ты же, в конце концов, ты же не просто человек…
– Вот именно! – вскричал я, не дав ему докончить. – Эх, а был бы я просто человек!
Граф долго молчал, сутулился, играл с куриной ногой и наконец сказал:
– Ладно, завтра я помогу тебе обрести контур.
«Неужели и вправду завтра я наконец стану просто человеком?» – радостно подумал я.
– Да, блядь, – сказал Граф, ухмыляясь мне в глаза и словно бы читая мои мысли.
На следующий день мы выехали рано утром. Мы взяли с собой бутерброды с колбасой и отдельно, в хрустящей бумаге, сыр. Также у нас был с собой маленький ржавый термос. Мы вышли на станции пригородной электрички под странным названием «Бундестаг». Светило солнце. Ветер переменил свое направление и облака плыли с запада на восток. Они доплывали до середины неба и вдруг, как-то странно, штопорообразно поднимаясь, меняли свой путь и плыли снова, как и вчера, с востока на запад, словно бы поверх самих же себя, плывущих с запада на восток. Я шел по тропинке, задрав голову и не переставая изумляться этим двоящимся, противоречивым небесным движениям.
Граф набросился на меня внезапно. Он навалился сзади, связал, скрутил веревками, заломил мне руки за спину, затолкал в рот какую-то отвратительную мохнатую резинку и поволок меня на гору, к неожиданно открывшемуся белому камню. Он попёр меня, как какой-то барабан, приговаривая:
– У, с-сука, я думал, ты друг, блядь, что ты дружбан мне, а ты слякоть… Мразь ты, слюнтяй вонючий, пораженец…
И так он меня клеймил, пока не доволок до белого камня.
– … пидарас ты ебаный, говносос!
И тут я изловчился и, выплюнув наконец эту мудацкую резинку, заорал:
– Да сам ты говносос! Ты что?! Ты что, сука, делаешь?!
А у Графа у этого ручищи – во! Ножищи – во! Живот такой здоровенный, жопа волосатая, яйца, как у быка, до пола достают, а хуище, ну просто траву коси!
– За что, скажи хотя бы за что?! – кричал я.
Но он тихо и мрачно продолжал, не обращая на меня почти никакого внимания:
– Урод ты, ублюдок. На людей срал из окна, на их машины.
– Да при чем здесь машины?!
– При том.
– Я, что, на твою срал?
– Нет.
– А чего же ты тогда затеял все это дерьмо?!
Он вдруг замер и слезы показались на его глазах:
– Да потому что я люблю тебя, Володька.