Я, ТЕОФИЛ — МОНАХ. СЫН ТОДОРА САМОХОДА. ЦАРСКОГО БОГОМАЗА, В МИРУ НАРЕЧЕННЫЙ ЭНЮ…
А
Нищие духом мудрецы взирают на Господа, восседающего на небесном престоле, лицеприятствуют и кадят в нос дьяволу молитвами и ладаном, дабы изгнать его из мира сего, а того не видят, что дьявол — в крови их, в ушах и душах. Но ты, окаянный, ведая, что слово человеческое бессильно, зачем вновь берешься за перо? Сумел ли кто посредством пера изъяснить самого себя или устроение мира?
Мало ли пергамента, бумаги и перьев извел ты, дабы благостными молитвами и ядовитыми шутками тешить людей на торжищах, ярмарках и стоялых дворах, а что получил в награду? Приумножил мудрость свою и угодил в пекло, ибо сказано — постигнув мир, унаследуешь и преисподнюю. Но велика животворящая сила человеческого воображения и непостижима тайна его. Каждому из нас предначертано приноровляться к божественному обману, в сем и состоит сила человеческая — как вынес бы человек земное свое существование, не носи он немеркнущий свет в душе своей?
Я нашел здесь искусно выделанные заячьи и овечьи кожи, чернила и множество разных перьев, кистей и красок, видимо, в келье сей обитал монах-переписчик, либо убитый, либо убежавший от агарян куда глаза глядят. В небольшом этом монастыре уцелело от пламени лишь одно крыло с тремя тесными кельями возле недостроенной башни. Есть тут и сало, но я не зажигаю светильника, чтобы свет не выдал меня.
От праздности и ещё оттого, что хочется мне забыть о лютой муке, пишу я житие своё. Желал бы я составить его без суетности, не щадя гордыни своей, однако — хоть благодаря умудренности житейской не страшусь и наиоткровеннейших признаний — всё равно не избежать толики лжи, пусть для того лишь, чтобы местами приукрасить повествование. Что поделаешь, коли сладостны душе воспоминания и умеет она подсластить и самые горькие из них… Ныне же, когда дьявол ради уничтожения христиан обратил мир в преисподнюю и затопил землю болгарскую бесчестьем и гибелью, одни лишь воспоминания и остались нам в утеху…
Я — сын Тодора Самохода, царского богомаза, и крещен был мирским именем Эню, а матушка моя, Прения, родом из Охрида. Дом наш стоял неподалеку от патриаршего, так что с того мгновения, когда я осознал себя в мире и воскликнул «Аз есмь», был я свидетелем многих событий и в царском дворце, и среди патриаршего клира, и события эти запомнились мне, хоть и не постигал я в ту пору их смысла. Да, Теофил, сердце твоё, коего ты недостоин, начинает колотиться при воспоминаниях о первых зорях твоего сознания, когда то ли дьявол, то ли сам Саваоф показывает нам мир через свет и тьму, через краски, оттенки и тайны естества, так что младенческая, ещё неискушенная душа пленяется его красою, а не разумеет, что тут-то и начинается путь в преисподнюю. Вечно буду помнить, как из оконца нашего дома в первый раз увидал я синюю дворцовую крышу с двумя прапорами, красные макушки башен, а за ними, на другом берегу Янтры, новые монастыри. День был солнечный, талый снег пенился и сверкал на синей черепице, а макушки сторожевых башен были похожи на островерхую куманскую шапочку, которую отец надевал, принимаясь писать иконы. И тогда, Теофил, узнал ты свет божий и возрадовался, должно быть, хлопал в ладоши, смеялся, лепетал что-то на своем младенческом языке, ибо и ты обрел себе место меж чудес мира. Как раз для самых великих явлений не находится у нас истинных слов ни в младенчестве, ни в зрелые годы, ни в старости, и то, что я видел тогда и вижу сегодня, остается тайною и поныне. В те дни стал я различать отцовские творения и связывать их с тем, что видели глаза мои, — с башнями, галереями, трапезными, с холмами и небом, лесами и реками. А позже светлый дух, нисходивший к Иисусу, и звезда Вифлеемская говорили мне о мгновениях, когда свет раскрыл врата души моей и повлек её к святости и чистоте. Полной чудес была та зима. Ненасытно взирал я из окна, как стаи ворон и черных, мохнато-крылых орлов кружат над церквами, дворцами и башнями, утром и вечером слушал звон клепал и рев Янтры, замирая от восторга, когда гудел патриарший колокол на вершине холма, где над звонницей сверкал огромный золотой крест. Был у нас в кухоньке небольшой котел, вмазанный в печь, и когда мать топила, вода в котле принималась шептать. Она шепчет, а я думаю о чём-нибудь, и она подтверждает каждую мою мысль и ребячью мечту, ободряет меня и возносит куда-то, где всё такое ясное, светлое и доброе либо же потешное, как гнойливая Фроси — убогая внучка важного болярина.
Я частенько прихварывал и ныне с умилением вспоминаю блик щербатого зимнего солнца над моей кроватью, а однажды, когда свирепствовала занесенная татарами черная смерть, в городе прошел слух, будто я помер. Как сейчас вижу перед собой алые женские туфли, расшитые полы далматик, златотканую епитрахиль дьякона. Я лежу на полу, на толстом ковре, дьякон читает надо мной молитву во здравие, а люди высятся подобно крепостным башням и так плотно обступают меня, что мне не видно потолка и перекладины с сучком, откуда ласково манят меня маленькие серафимы. Мне хотелось взлететь к ним, а женщины и дьякон мешали. Серафимы, то есть смерть, улетали прочь, и вместе с ними отлетал сладостный покой души, так что я до слез ненавидел всех, кто стоял подле меня. Эх, белый свет, в семя твое вложены грехи наши, младенцы носят их в своих жилах, ещё находясь в утробе матери, потому и плачут они по ночам, будто бы без причины, но кому ведомо, что видится им во снах их?