То был первый день моего унижения. Посадили в самолет, отправили домой в Англию, устроили на временной съемной квартире в Сент-Джонз-Вуде. Квартира на восьмом этаже, окна смотрят на крикетное поле. Выбрали ее, я думаю, из-за привратника, который отсекал все расспросы. Я сидела дома. Телефон на стене в кухне все звонил и звонил, но меня предупредили: на звонки не отвечать, не включать и свой телефон. Я смотрела, как играют в крикет, — этой игры я не понимаю, она меня и не отвлекала толком, но все лучше, чем разглядывать обстановку квартиры — роскошного жилища, где все продумано так, чтобы выглядеть совершенно невыразительно, все значимые углы скруглены, как в «айфоне». Когда крикет заканчивался, я таращилась на отполированную кофе-машину, встроенную в стену, две фотографии Будды — один латунный, один деревянный, — и снимок слона, стоящего на коленях рядом с маленьким индийским мальчиком, который тоже стоял на коленях[1]. Комнаты были со вкусом и серы, их соединял девственно чистый коридор, отделанный буроватым шерстяным шнуром. Я пялилась на рубчики шнура.
Так прошло два дня. На третий снизу в домофон позвонил привратник и сказал, что вестибюль чист. Я глянула на свой телефон — он лежал на кухонной стойке, в самолетном режиме. Я не выходила на связь уже семьдесят два часа и, помню, считала, что это должно расцениваться как один из великих примеров личного стоицизма и нравственной выдержки нашего времени. Я надела куртку и спустилась. В вестибюле встретила привратника. Он воспользовался случаем горестно нажаловаться («Вы себе не представляете, как тут внизу было последние несколько дней — Пиккадилли-клятый-цирк!»), хотя стало ясно, что его, помимо этого, раздирают противоречия, он даже немного разочарован: жаль, что вся шумиха уже улеглась, — он сорок восемь часов чувствовал себя очень значимым. Гордо сообщил мне, что нескольким людям велел «знать край, да не падать», такому-то и такому-то дал понять, что если они думают проникнуть в здание мимо него, то «пусть держат карман шире». Я оперлась на конторку и слушала его болтовню. В Англии меня не было достаточно долго, и теперь многие просторечные британские фразы звучали, на мой слух, экзотично, едва ль не бессмысленно. Я его спросила, не рассчитывает ли он на новый людской наплыв вечером, и он ответил, что вряд ли, со вчерашнего дня никого не было. Мне хотелось выяснить, безопасно ли мне будет пригласить гостя с ночевкой.
— Не вижу тут никакой трудности, — ответил он таким тоном, от которого я ощутила, что задала дурацкий вопрос. — Всегда есть черный ход. — Он вздохнул, и в тот же миг рядом остановилась женщина и спросила, не мог бы он получить за нее пакет из химчистки, ей нужно выйти из дому. Держалась она грубо и нетерпеливо и, вместо того чтобы, говоря, смотреть на него, уставилась на календарь у него на стойке — серый блок с цифровым экраном, извещавший любого, кто перед ним стоял, в каком именно они мгновенье, вплоть до секунды. Сегодня двадцать пятое число октября месяца, год две тысячи восьмой, а время — двенадцать тридцать шесть и двадцать три секунды. Я повернулась к выходу; привратник разобрался с женщиной и поспешил из-за конторки — открыть мне дверь. Спросил, куда я направляюсь; ответила, что не знаю. Я вышла в город. Стоял идеальный осенний лондонский день, зябкий, но яркий, под некоторые деревья намело опавшей листвы. Я прошла мимо крикетного поля и мечети, мимо «Мадам Тюссо», вверх по Гудж-стрит и вниз по Тоттнэм-Корт-роуд, через Трафальгарскую площадь — и наконец оказалась на набережной, а потом перешла реку по мосту. Думала я — как часто думаю, идя по этому мосту, — о двух молодых людях, студентах, которые шли по нему однажды поздно ночью, на них напали грабители и выкинули за перила, в Темзу[2]. Один выжил, другой умер. Я никогда не понимала, как выжившему это удалось, в темноте, в абсолютном холоде, с жутким шоком и в ботинках. Думая о нем, я держалась правой стороны моста, поближе к железнодорожной колее, и старалась не смотреть в воду. Достигнув Южного берега, первым делом я увидела плакат с рекламой сегодняшнего события — «беседы» с австрийским кинорежиссером, начало через двадцать минут в Королевском фестивальном зале. Я ни с того ни с сего решила попробовать раздобыть билет. Подошла и смогла купить только в раек, на самый последний ряд. На многое я не рассчитывала, мне бы лишь отвлечься от собственных неурядиц, посидеть в темноте и послушать, как обсуждают фильмы, которых я не видела, но посреди программы режиссер попросил своего интервьюера запустить ролик из «Времени свинга»[3], а этот фильм я знаю хорошо, только его в детстве и смотрела, вновь и вновь. Я выпрямилась на сиденье. На громадном экране передо мной танцевал Фред Астэр с тремя силуэтами фигур. Они не могут за ним угнаться, теряют темп. Наконец сдаются, изобразив этот очень американский жест «да ну его» тремя левыми руками, и сходят со сцены. Дальше Астэр танцует один. Я понимала, что все три тени — тоже Фред Астэр. А ребенком я тоже это знала? Никто больше так не загребает рукой воздух, ни один другой танцор так не сгибает колени. Меж тем режиссер излагал свою теорию о «чистом кино», которое он начал определять как «взаимодействие света и тьмы, выраженное неким ритмом, развертывающимся во времени», но такую линию рассуждений я сочла скучной и невнятной. За его спиной почему-то снова стали показывать тот же ролик, и ноги мои, сочувствуя музыке, застукали в кресло впереди. В теле я ощутила изумительную легкость, несуразное счастье — казалось, оно исходит ниоткуда. Я потеряла работу, некую версию своей жизни, свое личное пространство, однако все это было мелким и ничтожным на фоне радости, с какой я смотрела танец и отзывалась всем телом на его точные ритмы. Я ощущала, будто больше не слежу за своим физическим местоположением, поднимаюсь над собственным телом, оглядываю свою жизнь из какой-то очень далекой точки, зависаю над нею. Вспомнилось: так люди описывают опыты с галлюциногенными наркотиками. Все свои годы я увидела разом, но они не громоздились один на другой, переживание за переживанием, составляясь во что-то существенное, — напротив. Мне открылась истина: я всегда пыталась прицепиться к свету других людей, а своего собственного света у меня никогда не было. Я ощущала себя эдакой тенью.