Роман
Нет, недаром говорится, что до сорока лет время еще щадит спокойствие человека, а после сорока оно все чаще напоминает о себе, не зная удержу. А может быть, и правда, оно пересело на более быстроходные колеса, и только ветер плещет в ушах, мелькают по сторонам смягченные дымкой необратимые дали.
Во всяком случае, Михайлова врасплох как-то застигла мысль, что живет он на этом берегу уже два года. Да, уже дважды перед его глазами взламывалась река, со стоном и орудийным грохотом нагромождались в протоках у острова льдины, и дважды она становилась, сначала тонко, хрустально подмерзая у берегов и потом все крепче соединяя правый населенный берег с левым, луговым, где стояли скирды сена и зимовали на базах коровы и овцы. Лишь кое-где под яром и в январе темнели на заснеженном льду большие проталины, над ними по-весеннему курился пар — это глубинные ключи бешено крутили воду.
Нельзя сказать, чтобы этот берег мог приглянуться чем-нибудь особенным, пленяющим взор, были на земле места и получше. К сорока годам Михайлов успел убедиться, что есть на земле действительная красота, а не только та, что выдумали поэты. Он рано сдвинулся с места, рано оттолкнулся багром и пустился по так называемому житейскому морю. Сколько раз и на родине, а во время войны и на чужбине был схвачен за полу и остановлен щемящим чувством: «Посмотри, что тебе еще нужно?!» Но почему-то только здесь окончательно сдался, присох сердцем. Почему? Он так и не сумел бы ответить.
И все же пусть неяркая, скуповатая, а чем-то своим трогала и приобретала власть над человеком и эта красота. И чем больше жил здесь Михайлов, тем больше чувствовал, что это и есть то самое, что он обязательно должен был найти, рано или поздно.
Конечно, где-нибудь вслед за ледоходом совершались еще более бурные и стремительные разливы рек, но нигде не могло быть таких разливов. Купался до верхушек самых высоких тополей левобережный лес, тонули луга, плавал, как потерянный, полузатопленный остров. С правобережных бугров не увидеть края водного зеркала. А из ближних к реке дворов выезжали на лодках.
И это вплоть до того времени, когда начинался другой разлив: луга зеленели травами. Теперь уже среди них только по ртутному блеску и можно было найти осколок воды — редкое озерцо, обреченное вскоре исчезнуть под солнцем. Днем над лугами стлались дымы, а ночью выступало из мглы и пламя костров, вокруг которых держали оборону от комаров сенокосные бригады.
Нигде не могло быть и такой остроты и свежести запахов; степи, виноградных садов и луга, — не потому ли, что рядом все время дышала река и своим дыханием омывала их, растворяла и соединяла и отдавала им часть своей грусти? Но сколько бы их ни было, неизменно повторялись из года в год и оставались долговечными совсем немногие — для каждой поры свой запах. Весной — виноградной цветущей лозы. В начале лета — доспевающей в валках на лугу травы. Осенью — сусла над исклеванными птицами садами и над дворами, где хозяева давили вино. А зимой — опять луговой травы, сена, но уже прихваченного морозом, рассыпанного на льду реки при перевозке в хутор машиной или санями.
Только полынь и не знала своей поры, пахла и при морозе, и разогретая летним солнцем на склонах бугров, и ночью, перебивая запахи всех других трав и цветов, и на утренней заре, сбрызнутая росой, и всегда с неистребимой резкой силой; пахла скорее всего для того, чтобы не дать забыть, что там, за буграми, лежит степь.
Вряд ли где еще была и такая устойчивая полная тишина, когда каждый легкий звук, отраженный водой, — как выстрел, а настоящий выстрел охотника или же сторожа в виноградных садах рушится среди берегов к низовьям реки могучим залпом. После этого становится еще тише.
Наконец-то он сможет, поселяясь здесь два года назад, думал Михайлов, остаться и наедине, для большого и длительного разговора с самим собой; у него давно уже не было для этого времени. Столько лет на войне, да и после войны, его окружали люди, столько людей, а теперь, кажется, пришел день и отступить от них на шаг, чтобы на расстоянии и через увеличительное стекло времени вглядеться в их лица… Эта тишина, ночь и прорубь окна, в которой, как вода, переливается звездный мир, и он опять со своими товарищами, как с живыми. Нет ни гранитных памятников, ни могил, зарастающих травой, — они здесь, все вместе. Он знает, что, пока не расскажет о них все, что знает и что должен рассказать, не будет ему покоя. Это как заноза в сердце: с годами она ноет глуше, будто обросла жесткой сумкой, и вдруг опять напоминает о себе острой, нарывающей болью. Нельзя жить с занозой в сердце.
Вчера еще рано было начинать, не остыла земля, а на ней кровь, невозможно было запастись мужеством, чтобы не дрогнул голос. Не высохли слезы матерей и вдов, не подросли сироты. Но сегодня уже самые младшие из них покидают стены детских домов и вытягиваются на шлях. Зарубцовываются и самые страшные раны.
Где же еще и заручиться этим мужеством, в молчаливом спокойствии рассмотреть то, что все время виделось как сквозь багровую пленку и желтый дым, мельтешило перед глазами! Наверху, в мезонине дома, на глянцевой крышке стола белеет тетрадь, а перо ему всегда представлялось плугом на этом поле. Все спит. За светящейся лентой реки, за черной стеной леса — девственная залежь снега.