Ночью прошёл дождь, и молодые весенние листья яростно зазеленели. В каждом листике, в каждой ветке, в каждом стволе неистовствовала жизнь, отчего деревья едва не пускались в пляс. Но они были вынуждены стоять недвижно, закованные в асфальт, внимая лишь ветру, его лишь трепетно призывая. Ветер же был редким гостем в каменных городских лабиринтах. Деревьям оставалось смотреть вниз: на мокрый дымящийся асфальт, на лужи в бензиновом оперении — в них отражалось серое с редкими просветами небо, — на машины, веером разбрызгивающие лужи, на людей с зонтами и без зонтов, спешащих по двору. Самым обыкновенным, дождливым, следовательно, было утро. У всех тикали на руках часы, но никто, глядя на циферблат, на шевелящуюся, подобно тараканьему усику, секундную стрелку, не скорбел по безвозвратно уходящему времени. И в этом тоже заключалась обыкновенность утра.
Один Андрей в данный момент предавался горьким, но одновременно весьма успокаивающим размышлениям, что века, культуры, эпохи и, конечно же, сами люди проходят, исчезают вместе со временем. Мысли скользили накатанным путём в глубь истории искусства, в частности, архитектуры. Как этажи на лифте, как костяшки на счётах, отщёлкивались эпохи и стили. Однако же не гениально обращённый углом к зрителю Парфенон, не блистательный античный канон красоты принесли успокоение, а несколько далее отстоящая в веках крито-микенская культура, об архитектуре которой Андрей как раз писал научно-популярную статью. В ней он высказывал весьма и весьма спорную мысль о загадочной абстрактности крито-микенского искусства, его странной и удивительной для древности отрешённости от земных забот. Письмена, на каждом шагу сопровождающие памятники египетского или вавилонского искусства, здесь определяющего значения не имели. Это давало повод Андрею утверждать, что крито-микенское искусство было относительно свободно от исторических воспоминаний. Скульптуры, фрески зачастую вообще были лишены пояснительных текстов. Предпочтение отдавалось чисто изобразительным мотивам, но опять-таки изображения не передавали никаких событий, а как бы являлись выражением внутренних переживаний творца. Субъективные и, возможно, неправильные эти рассуждения породили у него некий обобщённый образ крито-микенской культуры: ему виделось дитя, резвящееся в райском саду, не помышляющее о разрушении и смерти, не задумывающееся, что есть жизнь вообще…
Архитектурные сооружения той эпохи ему хотелось сравнить с облаками. Их причудливые очертания парят в воздухе, пронизанные светом и красками, легко движутся, не разделяясь на несущие и несомые конструкции…
…А накануне вечером темно и неуютно было за окном. Шумел ветер, швыряя в окна пригоршни капель. Сама тревога, казалось, неслышно бродит среди холодных мокрых деревьев.
За ужином жена сказала Андрею:
— Ты должен проводить завтра дочь в школу. Я поеду с утра о поликлинику, не знаю, когда вернусь.
— Дочь? В школу?
— Ты, наверное, забыл, — усмехнулась жена, — она заканчивает восьмой класс. Завтра первый экзамен, представляешь, как она волнуется?
— А чего ей волноваться?
Вопрос этот не понравился жене. Взгляд её сделался строгим, каким он становился всегда, когда речь заходила о благе дочери. Считалось, одной матери дано ведать, в чём оно, это благо.
— Ты… Ты…
Много лет жена каждую фразу в разговоре с ним начинала с этого утвердительного «ты». «Ты, ты, здравствуй», — произносила она, возвращаясь с работы. «Ты… до свидания», — уходя куда-нибудь. Это свидетельствовало, что всё в мире для жены начиналось с него, Андрея.
— Да-да, конечно, провожу, — спохватился Андрей, — обязательно провожу. Могу даже подождать, пока она сдаст экзамен.
— Не надо ждать, — с достоинством (в дочери она как бы уже видела себя: гордую, строгую) ответила жена. — Ты проводи, и всё.
— Хорошо.
Разговор, однако, ещё не закончился. Андрей понял, теперь жене не нравится, что он не смотрит ей в глаза. Подобно воспитателям прежних лет, жена полагала, что прямой, чистый взгляд свидетельствует о прямых, чистых помыслах. И наоборот. Андрей уставился ей в глаза. Одно и то же воспоминание многолетней давности преследовало его. Вот он танцует на институтском вечере с женой — тогда, впрочем, ещё не женой, а просто знакомой девушкой — стройной, в платье с воздушными рукавчиками. Андрей приглашает её и стыдится — наверняка он стеснит её своим неумением танцевать быстрый фокстрот. Но… что это? Почему у неё такая тяжёлая поступь! Она наступила Андрею на ногу, словно гиря упала! Раз, другой! Впервые, помнится, поразился он забавному противоречию: кажущейся лёгкости и тяжёлой, как у грузчика, поступи. Девушка — тогда ещё не жена — смотрела на Андрея преданно, совершенно не замечая собственной неуклюжести и отчасти даже искупая её этим взглядом.
…Сосредоточенно и тщательно Андрей намазывал масло на хлеб, словно не было на свете дела важнее. Подчёркнутое внимание к предмету, в повседневной жизни совершенно заурядному — бутерброду, — убедило жену, что общению с ней муж в данный момент предпочитает пустые механические действия.
Она вздохнула.
Этот вздох слышался Андрею и сейчас, когда он шёл с дочерью по подземному переходу — длинному темноватому туннелю. Машинально пересчитывая тускло светящиеся плошки вдоль кафельной стены, Андрей понял, почему ему слышится именно этот — вчерашний — вздох жены. Подобных — горьких, отчаянных, сожалеющих, усталых, смиренных — вздохов немало было и раньше. Но раньше ничего не рассказывать жене, не объяснять было совершенно естественно, не требовало ни малейших усилий. Андрей даже не думал, что держит расстояние, отстаивает какую-то свою независимость. Дитя, играющее в райском саду, попросту не помышляло о тревогах жены. Тревоги эти, следовательно, не существовали.