Сусанна Карушкова, старуха, помирала.
И хотя не была она ни темная, ни забитая, скорее — наоборот, одно время даже у фельдшерицы в помощницах ходила, полы на пункте мыла да печки топила и трудодни ей за это от колхоза писали, а вот, можно сказать, из-за детской безобидной шутки помирала.
Деревня всегда — и в глаза и за глаза — не иначе как Сусанной Карушковой ее уважительно звала, и вкладывали, казалось, люди в это прозвище добрую память о Сусаннином муже, который до сих пор ласково именовался не иначе как Карушко Сусаннин. Похоронен был муж не столь уж, говорят, и на дальнем, но все равно для баб неведомом острове Моржовце, и жалела старуха, помирая, что не рядом с Карушком в землю положат ее, Карушкову Сусанну.
Бывало, когда весной со зверобойки мужики с богатым промыслом идут, то издалека почнут стрелять, еще и лодок из-за мыса заречного не видно. И всполошится, бывало, деревня! Радости-то! Стреляют — значит, с промыслом! И с угору, с берега, тоже стрелять примутся! И гремит пальба слаще музыки, никаких зарядов не жалко. Еще бы-то: с промыслом дресвяне правятся, с промыслом кормильцы домой катят!
А уж как из-за мыса-то позади Дресвяного столба вывернутся, как первая-то лодка в дресвянское устье вбежит, тут вовсе деревня без памяти, особо кто своих ждет, скачут в подугорье, — косиков не разбирая, да с веслами — к ближним карбасам, воду обуткой черпая! И бывало ли после удачного промысла, чтобы хоть один карбас да не залили полоумные, чтобы хоть одного человека да с головой не выкупали?!
И в тот памятный тысяча девятьсот девятнадцатый год промысел добрый пал. Пальбы было! Но Сусанну Карушкову в тот вешний день беспокойство какое-то холодило: бежит к угору, на ходу плат завязывает, а чувство такое, будто бы что-то забыла. И вспомнить — не вспомнить, и, чего никогда не бывало с ней в этот великий день прежде, задержала она вдруг шаг да и оглянулась на свой дом в непонятной тревоге. И под горой почему-то не кинулась в воду, позади людей, погористее остановилась. А когда различить можно стало, которая чья посудина, впилась Сусанна глазами в мужнину лодку — аж дыханье перехватило… Впрочем, это-то и прежде случалось. Но не случалось прежде, чтобы какое-то другое чувство, кроме радости, было в этот счастливый час, чтобы по дороге к угору назад оглядываться…
Лежит Сусанна на спине на широкой кровати, в светлой комнате, слева от двери. Над Сусанной — желтые полатницы, под ней — постели оленьи на таких же, как полатницы, широких досках. Вчера попросила, чтобы перину убрали, а постелили эти шкуры — старые, выспанные местами до мездры. Сказала, что и лежать так вольнее, и с кровати ее спускать ловчей, хотя последнее время она ничего не принимала в себя и все реже возникала нужда спускаться. Но больше о другом печалилась она, когда просила: как бы не запятнать перину в смертный час — не всякому она после этого и сгодится, люди-то разные, один выветрит да и повалится, другому думаться будет, а третий и побрезгует, судить его тоже не нать — человек на человека не приходится. Хоть о чьей пользе ей, кажется, и думать-то? Никого не останется после нее — сыновья на войну оба холостыми ушли, и она давно уж свыклась с мыслью, что в одиночестве помирать. Но вот не хочется, чтобы добро — хотя и не ахти какое, а все-таки людям полезное — пропадало, вот и повалилась на оленные проспанные бросовые постели. Потверже стало, а вроде бы спокойней лежится, дума о перине не идет больше на ум, другому в голове место…
Пристали тогда лодки промысловые к берегу, а Карушка нету. Выскакивают все, здороваются, а его нету.
— Оставили мы твоего Карушка на Моржовце, — говорят. — Двадцать пятого мая похоронили.
Повернулась и пошла домой. Так сразу и пошла, не вскрикнула, не заплакала… Детей двое…
Сусанна долго смотрит — водит медленным взглядом по полатницам, по веселеньким красноватым сучкам, по смытым, чищенным битой дресвой сколам. Края полатниц давно закруглились: не бойся, баба, шоркать — руку не занозишь, не то что в первые годы было… По полатям, по воронцу, по печке взгляд влево катился, даже голову пришлось немножко повернуть. А что там? — самовар потухший попереди печки, за устьем. За самоваром — двустворчатая дверь в горницу. Дверь прикрыта плотно, бумага в притворе. Живут горнице переселенцы, и туда есть еще один ход, прямо из сеней. Привезли зачем-то в Дресву этих людей из Мордвы, где-то с Москвой рядом эта Мордва, сказывают. За год до конца войны — вот когда привезли. Сманили людей с родного места. И поворотился же у кого-то язык, насказали людям — мол, вот какие места в Примезенье: «Не сеют люди, не пашут, а в шелковье да в золоте ходят». Что и говорить, дресвяне! Ясно дело, не от сеянья да не от пахоты живут, — тут вранья большого нету, а вот насчет золота да шелковья… Привезли добрых людей, и в тот же год хватили переселенцы горюшка: мати ихняя Ефросинья потонула. Если прямо сказать, так ейна, покойной, вина. О том годе рыбу пинагора на берегу искали: откатиться с водой не успеют, пыхтят в лужах середи сухого берега, прибылой воды дожидаются. Тут и собирай их да домой тяни. Пинагоры — не семга, но сделай хорошего посолу — пальцы оближешь. Наговаривала Сусанна мордовке: