Виктор Пронин
В позе трупа
Вышел месяц из тумана,
Вынул ножик из кармана —
Буду резать, буду бить,
Юных девочек любить.
Детская считалка
Овсов — такая фамилия была у заведующего травматологическим отделением городской больницы. Степан Петрович Овсов. Фамилия не придуманная, не вычитанная в исторических романах или дворянских хрониках, а доставшаяся от предков, которые, по всей видимости, как раз и имели дело с овсом, лошадьми, телегами. Впрочем, об этом можно было догадаться и по внешности Степана Петровича — был он плотен, невысок, нетороплив, обстоятелен. Весь, как говорится, от земли. Слова его были просты и непритязательны, мысли не отличались ни лукавством, ни возвышенностью. Жизнь обошлась с Овсовым довольно милостиво — с его головы не упало ни единого волоска, но зато все они к сорока годам сделались совершенно белыми. На мир Овсов смотрел чуть исподлобья, из-под тяжелых морщин, улегшихся вдоль лба. Но во взгляде не было угрюмости. Взгляд у хирурга был если и не ласков, то достаточно доброжелателен, людей он выслушивал с интересом, не перебивая, и по лицу его в это время блуждало какое-то усмешливое недоумение.
Кабинет Овсова являл собой дальний угол, выгороженный в общей ординаторской шкафами так, что их стеклянные дверцы смотрели наружу, а фанерные ящики с наклеенными ценниками служили стенами кабинета. Ценники эти из порыжевшей бумаги и с пятнами проступившего клея Овсов не отдирал и другим запретил — по этим бумажным клочкам можно было неопровержимо установить, что всего несколько лет назад фанерные шкафы стоили в тысячу раз дешевле, нежели те, которые стояли в магазинах сегодня. Кабинет получился небольшим, примерно три метра на три. Но этого оказалось достаточно, чтобы внутри расположить письменный стол с телефоном, узкую кушетку, накрытую казенной простыней с расплывшимся фиолетовым штампом, и стоячую металлическую вешалку. Проход, оставленный между шкафами, был завешен опять же белой простынею с фиолетовым штампом, приходившимся как раз на уровень лица входящего человека.
Конечно, можно было посуетиться, поклянчить и выбить у главного врача под кабинет маленькую палату, предназначенную для тяжелых больных, тем более что она чаще всего пустовала, а если кто и поселялся в ней, то по высоким звонкам — именно для таких случаев главврач и держал эту палату. Если же кто-то предлагал похлопотать за него, Овсов от таких предложений уклонялся, причем не просто уходил от разговора, а уходил в полном смысле слова — из мест, где разговоры затевались.
— Сами предложат, — говорил он.
— Держи карман шире! — кричали ему вслед.
— Не могу, — оправдываясь, ворчал Овсов. — Гордыня одолела.
При этом не шутил и не придуривался — просто называл вещи своими именами. Была, была у него эта самая гордыня, которая не позволяла чего-то просить для себя, будь это теплый месяц для отпуска, кабинет или мешок картошки, завезенной для больницы выздоровевшим председателем колхоза. Собственно, только в этом его гордыня и проявлялась, да еще в том, что он самонадеянно брался за любые операции. Будто наверняка знал, что эту работу больше сделать некому. Что, в общем-то, так и было.
* * *
Это случилось почти полгода назад, душной и черной июльской ночью. Весь день стоял такой изнуряющий зной, что спастись от него было невозможно даже за кирпичными стенами больницы. Они прогревались, кажется, насквозь, и даже ночью Овсов вынужден был надевать халат на голые плечи, прихватив полы двумя пуговицами у пояса.
Дни стояли длинные, дороги были в хорошем состоянии, уйма народу разъехалась по отпускам, и в травматологическом отделении наступили более спокойные времена. А к полуночи миновали и напряженные часы, когда чаще всего поступали колотые, резаные, давленые больные. А после двух ночи только что-то уж совсем чрезвычайное могло потревожить Овсова. Правда, могла еще потревожить немногословная, дерзкая санитарка Валя. Но это уж как сложится, как получится…
Овсов тяжело поднялся со стула, и его белая фигура в халате легким привидением скользнула в черном окне. Выглянула из двери — длинный и тусклый коридор был пуст и тих. Где-то в дальнем сумраке проковылял больной на костылях, решив загодя сходить в туалет, чтоб среди ночи не подниматься. Из соседней палаты донесся чей-то сдавленный стон, чей-то храп. Привычные больничные звуки. Мелькнула озабоченная фигурка санитарки, тоже обычное дело — помчалась кому-то колоть обезболивающее.
Убедившись, что все идет своим чередом, Овсов вернулся в кабинетик, старательно задернул за собой простынку, открыл тумбочку стола. Сунув вглубь руку, пошарил там и вынул бутылку какой-то диковинной водки, подаренной сегодня залежавшимся больным. Тот наконец выписывался, уходил из больницы на своих двоих и счел долгом отблагодарить Овсова, тем более что знал — тот не откажется. А знал, потому что и Овсову как-то среди ночи приходилось угощать этого больного — ничего, кроме водки, в больнице в тот раз не нашлось обезболивающего. От чего-то другого Овсов, может быть, и отказался бы, сочтя подношение оскорбительным, но отказаться от бутылки сил в себе не находил. Да и не искал в себе этих сил, если уж говорить откровенно. Видимо, такой подарок затрагивал в его душе что-то важное и Овсов не просто брал, брал с благодарностью, искренне радуясь и простодушно дивясь замысловатым формам бутылок.