Сначала казалось — страшно.
Семья была большая, шумная, чужая. По вечерам за столом собиралось человек пятнадцать — двадцать. Со всех концов Москвы приезжали дядюшки и тетушки, племянники и племянницы, родные и двоюродные, близкие и далекие. Громко пели украинские песни и — тихо, плотно прикрыв дверь в общий коридор, — еврейские, местечковые. Они все были из еврейских украинских местечек и привыкли жить кучно и тесно. Когда к столу совсем ничего не было, свекровь резала большой батон и вынимала из буфета банку засахаренного прошлогоднего варенья. Время от времени в проходной комнате у белой кафельной печки — единственном теплом месте — обнаруживались иногородние родственники. Тогда свекровь пекла пироги, с утра накрывала стол, звонила из темного закутка у кухни, там на стене висел телефон, похожий на гигантскую черную муху, с тяжелой, как гантель, трубкой.
— Нюра, ты слышишь? Приехал Даня из Киева! Сонечка? Это я, Муся! У нас Дора из Ревды!
Хлопали двери, приходили и уходили люди.
— Едут рижане, — объявляла свекровь.
«Рио-де-Жанейро», — чудилось Татьяне.
— Завтра будет проездом Сара из Магадана! — кричала свекровь в трубку.
«Сара с Мадагаскара», — шептала Татьяна.
Сама она нигде не была — ни в Ревде, ни в Магадане, ни в Киеве. А уж в Рио-де-Жанейро и подавно. Названия знала из школьного курса географии и повторяла про себя с каким-то молитвенным благоговением. Когда в клубах морозного пара или летней томительной испарине в дверь вваливались чужие люди, в воздухе пахло дальними странами. Люди сгружали в угол коричневые чемоданы, похожие на растрескавшийся шоколад «Аленка», серые самострочные мешки с детсадовскими и пионерлагерными цветными надписями, вышитыми нитками мулине: «Эдик А., 3-й класс», «Соня Д., подготов. груп.». Отряхивались, осматривались, требовали немедленно горячей воды, мыла и полотенец, потом долго плескались в общей кухне под краном, и фыркали, и стонали от удовольствия, и кричали через коридор, что надо срочно разобрать чемодан, потому что домашняя колбаса с чесноком уже сутки как в дороге, а ей это вредно. И торт — чудный «Киевский» торт, безе просто шелк, а крем, вы не поверите, ни капли маргарина! — немедленно выньте и поставьте на холод, а варенье ничего, варенье переживет, что ему сделается! И входили в комнату, голые по пояс — мужчины в старых линялых галифе, женщины в черных толстых суконных юбках — вот что удивительно, даже в жару, даже в жару! — и сатиновых бюстгальтерах с большими белыми костяными пуговицами, чуть-чуть пожелтевшими от старости. И это удивительно, еще более удивительно, потому что тут вам и соседка Марья Львовна, известная блюстительница нравов, и лысый Толька из угловой комнаты, известный на всю округу бабник и охальник, и полная кухня любопытных глаз, пристально следящих за каждым неловким движением, и уши, приклеенные к замочным скважинам в надежде на необдуманное слово — и вот вам, белые бюстгальтеры всем напоказ, и ладно только бюстгальтеры, еще и пуговицы, почему-то олицетворяющие для Татьяны мучительный стыд телесного разоблачения в присутствии чужих людей. Пуговицы она воспринимала как печать этого стыда, поставленную на самом видном месте. Но ничего не замечалось. Ни осуждающие взгляды Марьи Львовны, ни похотливая Толькина улыбочка. Шли по темному коридору, с полотенцами на плечах, встряхивая мокрыми волосами, словно после вечернего деревенского купания. И свекровь — та самая свекровь, которую Татьяна боялась до озноба, до сжатых кулачков, до побелевших костяшек пальцев, — свекровь хохотала, бросалась на шею, душила в объятиях так, как умела только она, — ни ойкнуть, ни вздохнуть, — чмокала в щеку и подводила к Татьяне.
— Это наша Танечка! А это…
Даня, Дора, Сара, Моня… Родственники. Теперь и ее, Татьяны, тоже. Родственников Татьяна боялась, сбивалась со счета, путалась. У них-то с мамой почти никого не было. Единственная тетка — мамина сестра-близняшка — приезжала из деревни раз в пять лет, и в их крошечную комнатенку на Сретенке забегали разве что Татьянины подружки.
Как они остались с мамой вдвоем, Татьяна помнила. Это совсем недавно было. Татьяна тогда училась в последнем классе. Шел 62-й год, в школах уже несколько лет как ввели совместное обучение, и на двадцать три девчонки приходилось пять парней. Петька Завалишин — рыжий до боли в глазах — влюбился в нее сразу. Он к ним как раз в выпускной год пришел. В нее вообще сразу влюблялись. Учительница истории сказала как-то, что у нее глаза как на фаюмском портрете. Что такое фаюмский портрет, Татьяна не знала, но слова запомнила и вечером, лежа в кровати, долго вертела в голове. Слова казались мягкими, уютными, фланелевыми, чуть-чуть отдающими пармской фиалкой. Татьяна как будто пробовала их на вкус. Так вот, Петька. В тот день Петька впервые пошел ее провожать. Нет, не так: в тот день она впервые разрешила Петьке себя проводить.
— Пойдем, — сказала у подъезда, — поднимешься, чаю выпьем.
Они поднялись. Бабушка сидела в кресле у окна. Сухие руки, лежащие на подлокотниках, слегка дрожали. Увидев Татьяну, бабушка шевельнула тонкими подкрашенными губами. Высокая, волосок к волоску, прическа «а-ля Помпадур» — «помпадурой» звала ее Татьянина мать — качнулась в знак приветствия. Татьяна подошла, таща Петьку за собой. Бабушка ласково посмотрела на них, вздохнула и умерла. Татьяна закрыла ей глаза и пошла звонить матери, на фабрику.