Уже с полчаса, как я проснулся, а вставать не хочется. Можно бы снова задремать, но мешает Пух, который лежит у меня на груди и гудит, как струна контрабаса. Время от времени он смотрит на меня бездонными зелеными глазами и жмурится. Тогда я чувствую его вибрации всем телом. Я тоже зажмуриваюсь, но нет сил столкнуть его на пол. Пух — самый обыкновенный, молодой кот, серый, с темными полосами на спине и белым животом. Страшно любит ласкаться, чертенок: стоит мне пошевелиться, он прыгает на кровать и старается уткнуться мордой мне в шею. А закрою глаза — он вытягивает лапу и трогает меня, по лицу. И только его поза, когда он подкарауливает муху, да легкое нервное подрагивание хвоста напоминают о его далекой кровожадной родне в джунглях.
Никак не привыкну спать днем. С трудом засыпаю, с трудом просыпаюсь, разбитый и обмякший, как сдобная булка. Голову будто набили железной стружкой, руки и спина болят, глаза режет свет. Занавески я задернул, но окно смотрит на запад, а занавески желтые, и все в комнате полыхает желтым пламенем. Даже серая шуба Пуха. Рисунок башенного крана, со стрелой, уходящей в облака, который я сделал, когда работал на заводе у отца, золотится на противоположной стене. Когда я рисовал кран, мне казалось, что это — чудовищный жираф, который жадно вытянул шею и хочет выпить небо над заводскими крышами; только труба соперничала с ним, но ее я не нарисовал — пропал бы весь эффект. Этот рисунок мне нравится. Я всегда, когда просыпаюсь, смотрю на него и раздумываю о всякой всячине.
Вообще люблю лежать и думать. Иногда до того увлекаюсь, что начинаю говорить сам с собой. Однажды отец услышал и, увидев, что в комнате никого другого нет, пристально на меня посмотрел и посоветовал сходить к врачу. Это было еще до армии. Тогда я чаще всего разговаривал с бывшим учителем по физике Ставревым, потому что все не мог забыть эту историю с сигаретой. Пока я был в армии, почти ее не вспоминал, но когда вернулся несколько месяцев назад она опять начала меня тревожить. Теперь, правда, реже и не так сильно, и я стараюсь говорить со Ставревым гораздо вежливее. И не вслух, а то отец и без того не бог весть какого мнения обо мне, и слушать его иронические замечания неохота.
Наконец, сталкиваю Пуха на пол и встаю. Он, лентяй, потягивается, сначала передними лапами, потом задними, и направляется к двери: знает, что я пойду на кухню. Я делаю несколько приседаний, как встал, в трусах и майке, — чтобы разогнать боль в мускулах, — и стараюсь вспомнить, что надо сделать до вечера, прежде, чем отправиться на вокзал. Натягиваю брюки и, когда ищу под кроватью носки, в коридоре раздаются тихие шаги, которые останавливаются возле двери, и тихий голос зовет:
— Петьо! Петьо, ты не перекусишь?
Конечно, мама. У нее есть такой радар, — все видит, все слышит, все улавливает. От нее ничего невозможно скрыть, и это иногда меня угнетает.
— Сейчас, — говорю, — только оденусь.
— Подогреть тебе?
— Ладно.
Половина шестого. Значит, я спал семь часов без перерыва. За все время, как я начал работать по ночам, такое со мной случается впервые, и я чувствую себя бодрым уже до того, как отправляюсь в ванную. Холодная вода обжигает голову и шею, и когда я вытираюсь мохнатым полотенцем, из зеркала над умывальником на меня смотрит покрасневшее худое лицо с серыми глазами и небольшим шрамом на подбородке. Эта памятка от падения с лестницы между этажами придает лицу решительный вид, которому явно противоречит выражение глаз. Из-за этого выражения я не люблю на себя смотреть. В нем есть что-то неопределенное и неуверенное, будто я каждую минуту боюсь, что упаду или что меня толкнут в спину, — и я спешу повернуться к зеркалу спиной. Волосы у меня густые и жесткие, как проволока, расчески об них ломаются, так что мне приходится довольствоваться приведением в порядок только верхнего слоя, чтобы не торчали. До того, как я пошел в армию, сестра Дима часто дергала меня за волосы и говорила, что этой щеткой можно чистить одежду и мыть полы.
Одеваю зеленую «водолазку», осматриваю брюки — складка еще видна — и отправляюсь в кухню. На столе — курица с рисом (тарелка, конечно, полна до краев), салат из ранних огурцов, апельсин. Все это надо съесть, иначе мама решит, что я болен. Сама она в потертом байковом платье стоит среди белых стен кухни и оглядывает стол — не упустила ли чего. Мама, большая и кроткая, стоит, опустив натруженные руки, я ем, а Пух нетерпеливо трется о мои ноги.
Мама присаживается к столу напротив меня. Я нагибаюсь над тарелкой, чтобы не видеть ее озабоченной улыбки. Тяжелые, натруженные от домашней работы руки и озабоченная улыбка — такой я помню ее с детства, такой она и осталась. Только волосы поседели. Не знаю, почему я всегда чувствую себя виноватым перед ней — может быть, из-за ее терпеливой любви, а может быть, потому, что мы с сестрой лишили ее надежд добиться в жизни чего-то большего. Когда-то она окончила химфак, а отец был простым слесарем. Теперь мой отец — директор большого завода, а она — домохозяйка.
— Пойдешь куда-нибудь? — спрашивает она.