Мимо потускневших глаз шли и шли чужие ноги. Призывники тесно сидели на кафельном полу с растоптанными окурками. Опираясь на узлы и фанерные чемоданчики, бритые, неподвижные, в кепках и тюбетейках, еще не солдаты, но уже и не гражданские. Ничьи.
На беленой стене висел желтый с черным военный приказ; чужие сапоги перешагивали через протянутые ноги; гудел, шелестел, кашлял вокзальный зал ожидания. А от домашнего шарфа дышало в шею козье тепло, чуть-чуть припахивало шалфеем, жирной лепешкой, парным молоком. Чтобы удержать неподвижность и тепло, Алихан обхватил свои колени и положил на колени подбородок. Удары дверей, паровозные гудки, смех, незнакомая речь — все было против него, против маминого шарфа, против их комнатки с беленькими стенами. Мама была из Махачкалы, а отец из аула Межгюль, и, говорят, его родичи были недовольны, что он взял невесту из города. Никому здесь до этого дела нет и не будет — по этому полу проходят тысячи. А шарф отберут и мягкую рубашку, которую мать сама шила на ножной машинке. Она гордилась этой машинкой. Она завязывалась черным платком по самые брови туго, как от боли, базар тарахтел за шелковицами, серыми от пыли, а потом опять вокзальная духота, и все шли и шли чьи-то ноги, заслоняя ее лицо, черный ворс бровей, диковатую косинку огромных глаз… В этих глазах только от него, от сына, оживала острая беспокойная точка. Он не любил этого. Вот со сборного пункта они идут в строю мимо кирпичного завода. Идут, уходят навсегда. Она стоит и смотрит через все спины в его спину. Даже через улицу он ощущает на затылке ее напряженный взгляд. Он сбивается с шага, краснеет, сжимает зубы, он боится окрика русского старшины. Он яростно стыдится своего страха.
Идут часы, и он сидит неподвижно на полу, не думая ни о чем больше.
«Встать! Выходи строиться! — На заплеванном асфальте платформы остывает душный жар. — Р-ррав-няйсь! Смир-на! По порядку номеров рассчитайсь!»
Он забыл, как правильно крикнуть, и крикнул: «Семинадцать!» Но никто, кажется, не заметил.
Теплушка скрипела, гремела, швыряла тело весь день, мазутный сквозняк выжимал слезинку, они сидели, свесив ноги через порог, жадные лица провожали синеву предгорий, которые все отступали, истончаясь, сливаясь с редкими облаками. В грохоте сцепок пробивался горский напев; высокая жалоба то стиралась монотонным терпением, то утончалась горловой угрозой, и невидимые зрачки застывали под козырьками, жестоко каменели губы. Вечером в открытую дверь махала столбами розоватая степь, пожилой солдат-аварец в углу на нарах делал намаз, не замечая никого, и все детали вид, что тоже его не замечают; Алихан думал: «Я бы так не мог при всех, неужели я трус?» Закатная степь светила в лицо аварца, и оно было прекрасно и высокомерно, как у бронзового идола. Но в лицо ему нельзя было смотреть и Алихан опять смотрел в мелькание теней. Люди рядом темнели, как пробегающие кусты, холодела, сгущалась мгла, и только угольки вспыхивали в губах, как скрытые мысли, на миг выхватывая белки суровых глаз. А потом поезд замедлил ход, лязгая, шипя, затормозил, встал, и старшина крикнул: «Дневальные — за кашей!» У Алихана не было ложки, и он не хотел ни у кого просить, а потому лег спать голодный. Он лежал на соломе, ничего не вспоминая, но почему-то не спал, а потом задремал и проснулся от сквозняка, дующего в губы, и стал смотреть сквозь оконце под потолком, как поперек звезд пробегают иногда черные струны, которые задевают что-то в середине груди, и тогда кожа против сердца становилась пупырчатой, жалкой, и хотелось прикрыть ее ладонью.
Состав шел всю ночь и еще один день, предгорья исчезли, все больше русских баб смотрело из-под ладоней непонятными белыми глазами, русские артиллеристы на полустанке пили водку на жаре, хрустели огурцами, через два вагона кто-то наяривал на гармошке одно и то же, старшина ругал старого аварца, который пролил котелок супа на нары.
Алихан забыл, сколько полустанков пробежало мимо, он покорно ощущал, как неотвратимо уменьшается, стирается все позади — горы, мать, квадраты заката на полу родной комнатенки с мазаными стенами. Впереди все шире разворачивалось неизвестное, мутное, огромное, в котором звучали русские слова-команды, полз через пути и стрелки вонючий дым, и никто тебя не понимал…
Наконец они приехали и стали выгружаться. Это был не фронт и даже и не прифронтовой тыл — это был маленький русский городок на берегу узкой тихой речушки. Все было незнакомо, тихо, мягко стелилась нежная трава, осенний лист плыл в медленной темной воде, на бугре за деревянными домишками белели щербатые стены безглавого монастыря; там их разместили и переформировали.
Алихан попал в учебный батальон связи. Если в поезде были и свои, то здесь кругом толпились курносые лица, белобрысые головы, голубые глаза. Шутки и вопросы, ругань и смех — все было совсем не так, как там, в горах, и Алихан вертел шеей, напрягаясь помять, не ошибиться, стать, как они.
В роте он получил новое белье, телогрейку, обмотки, ботинки, котелок и поясной ремень. Гимнастерку и брюки выдали б/у (бывшие в употреблении), но чистые, до белизны на швах, а потом автоматы. Теперь в строю Алихан ощущал слитность с другими, забывал, кто он, кто они, вслушивался в голос взводного, ожиданием, вопросом влажнели его ожившие черные глаза.