Те, кому доводится разговаривать с моей матерью по телефону, когда она вместо меня поднимает трубку, удивляются ее сильному и все еще молодому голосу. Поэтому мне часто приходится выслушивать:
— Вы, верно, преувеличиваете возраст вашей мамы. Человеку под 90, а в мыслях такие ясность и легкость, словно она у вас прожила не в этой стране, а где-нибудь на берегу Женевского озера. Что-то здесь не так…
— А как? — любопытствую я.
— Не знаем как, но знаем, что не так.
А недавно мать в очередной раз посетил наш участковый врач, Зассыхин, В.П. — фамилия натуральная — и задал ей свои обыкновенные вопросы: “На что вы, бабушка, жалуетесь? Что вас беспокоит?”. И услышал в ответ: “На правительство и погоду. А беспокоит, доктор, рост мозолей и антисемитизма”.
Ко всему на свете привыкший доктор посоветовал:
— Мозоли смажьте каким-нибудь питательным кремом. — И добавил: — А насчет антисемитизма — это не ко мне. Меньше телевизор смотреть надо. Всяких глупостей насмотритесь, потом жалуетесь. Вы, больная, очень впечатлительная.
— Это у меня с детства, — с ноткой извинения успокоила мать несчастного участкового врача. И тот удалился до следующего визита.
С детства и начнем.
Впервые и самостоятельно моя мать, Трифонова Екатерина Андреевна, 1914 года рождения, приехала в Ленинград из дальней своей деревеньки на севере Вологодской области совсем еще ребенком в 1927 году по направлению тамошних врачей для лечения травмированного крестьянской работой глаза.
Остановилась она у своей родной тетки по отцу Серафимы Трифоновны Макаровой в одном из домов Столярного переулка, в большой коммунальной квартире, в результате уплотнения которой тетка вместе с пятью дочерьми и мужем-инвалидом занимала две крохотные комнатенки. Глаз кое-как подлечили, и тетка поспешила через месяц отправить племянницу обратно в деревню.
— Я тогда и город-то не разглядела как следует, — рассказывает моя мать, — И никак не думала, что скоро опять сюда вернусь и проживу целую жизнь со всеми ее ужасами и радостями. В блокаду выжила — помогли добрые люди. А в деревне-то точно померла бы к 30-му году уже. Такое началось тогда, что не приведи Господи…
В 29-м году на подворье к моим деду и бабке пришли местные агитаторы-активисты “добровольно” записывать в колхоз. К тому времени деду уже нарезали его три га земли, и он — при наличии лошади и семилетней уже старшей дочери и жены — оставался в уверенности, что землю свою обработает и кое-что на ней вырастит. А коль стал он единоличником и в колхоз не пошел, очень скоро неутомимые активисты вновь его посетили “для обложения налогом на избу, на лошадь, на землю и будущий урожай”. Они и увели со двора лошадь Мальку, из крохотного амбара повыскребли остатки зерна, разорили мельницу, на гумне подожгли сено, повытоптали огород, оставив многодетную семью крестьянина без всяких средств к существованию.
Дед мой, Андрей Трифонович, был человек отчаянный, поэтому, взявшись за топор, стал призывать к топорам и других мужиков своей и соседней деревни Огрызово. Соловков избежал потому только, что, во-первых, деревня их, Чуниково, от уездного центра Бабаево удалена была на сто верст, а во-вторых, мужики сильно к вечеру того дня напились — видимо, с горя, — и восстание не состоялось.
Наши историки преступно мало знают и говорят о 20-х годах. “А на самом деле, — пишет в своих “Воспоминаниях” Н. Я. Мандельштам,— двадцатые годы — это период, когда были сделаны все заготовки для нашего будущего: казуистическая диалектика, развенчивание ценностей, воля к единомыслию и подчинению. Самые сильные из развенчивателей сложили головы, но до этого они успели взрыхлить почву для будущего” (Кн. 1-я, стр. 176). И это будущее уже вырисовывалось за порогом “года великого перелома” (1929). Вот что читаем мы сегодня у английского историка Роберта Конквеста в его “Большом терроре”: “Уже в 1930 количество коллективизированных крестьянских дворов увеличилось с 4 до 14 миллионов. Более половины всех крестьян было коллективизировано за 5 месяцев. Против коллективизации бросились в борьбу, вооруженные чем попало. Вооружались обрезом, колуном, кинжалом, финкой. Крестьяне предпочитали скорее резать скот, чем отдавать его в руки государства. Калинин, Орджоникидзе и другие члены политбюро выезжали в провинцию и, по-видимому, привозили правдивые отчеты о катастрофическом положении деревни. Однако Сталин к этим голосам не прислушивался, упорно проводя в жизнь так называемую новую политику”. И там же: “Четверть века спустя Хрущев сообщил миру, что Сталин не бывал в деревне с 1928 года. Для него вся коллективизация была чем-то вроде кабинетной операции” (т. 1, с. 36, 58).
Но и это еще не все. На фоне коллективизации приступлено было и к борьбе с народной религиозностью. В местах обитания моих предков было запрещено богослужение в девяти церквах. И, как вспоминает моя мать, для срыва службы арестовывали священников.
— Огрызовский школьный учитель Василий Игнатьевич Тихонов, — рассказывает мать, — предложил ученикам ходить по домам, собирать иконы и распространять слух, что владельцы икон будут облагаться налогом. Целые деревни вызывали друг друга на соревнование — кто больше и быстрее закроет церквей. А наш председатель сельсовета сопровождал в Вологодскую тюрьму арестованного священника, отца Киприана. Заспорили они по религиозным вопросам. В результате нервы у председателя не выдержали этого спора, и он отца Киприана застрелил. А бабушка Акулина все наши иконы попрятала на бывшем нашем огороде. Иконы хороши были, старого еще письма, в серебре.