Зеленый ветер, весь день ласкавший этот неохватный летний мир, вот уже в который раз поменял масть. По мере того, как светозарная повозка беззаботно щедрого Хорса[1], влекомая запряжкой в три дюжины лебедей, приближалась к западной оконечности земли (там великий Ящер[2] обыкновенно готовился проглотить свое собственное детище, с тем, чтобы вновь по немыслимым лабиринтам пересечь предвечный край ночи и в срок на востоке выпустить из пасти то, что пожрал на западе)… все менялось вокруг. Зеленый ветер плотнее насыщался густым медленным жидким золотом. Затем больше и больше пурпура стало появляться в нем, так, что неутомимые крылья дерев и высокорослых трав уж казались созданными из красно-бурого бруштына[3], и каждое из дерев сделалось похоже на Вырий[4]. Но длинный летний путь неотвратимо сокращался, приближая огнеликого небесного возничего к зловещей и прекрасной, неизбежной и мудрой смерти. И вот теперь все подвластное постижению носом, речью, языком, глазом, ухом, разумом, руками и кожей превратилось в неторопливый охмеляющий и, сулящийся исполнять желанное, синий вечер, какой возможен только в близости к макушке лета.
Догорал третий день летней русальной[5] недели.
Закидывая будто ставшие лишними руки то за голову, то за сильную неширокую спину, Добрава брела по искрошенной в пыль колесами полков и телег дороге, бежавшей вдоль прерывистой полосы пойменных куп черного тополя, тальника и дуба. Самые полные улыбки бесперечь озаряли лицо Добравы, неизменно блаженные, отличающиеся одна от другой лишь оттенками их порождающих чувств. Ее широкие босые ступни, по щиколку утопавшие в теплой и нежной пыли, испытывали ту же негу, что и все существо ее души, точно вырывавшееся из оков такого неуклюжего для настоящего момента тела, и будто опережавшее его на полшага. Едва трепещущие от темнеющего ветерка серебристо-синеватые тополя были прекрасны. А там, где они размыкали подчас полог своих подвижных искрящихся крон, видны были роскошные плавни, и над очеретом еще носилось много восхитительно резвых стрекоз. Уже этой здесь и сейчас явленной благодати было довольно для цветения души… Где-то далеко позади летали отголоски развеселого гуда толпы, и гусельный звон, и пронзительные звуки свирелей, и завывания волынок-коз. А пышные тростниково-ивовые дебри, перевитые цветущим хмелем, здесь дышали тайными лепетами, там — отзывались сладострастными вскриками… И все, что было вокруг, было сплавлено острыми запахами торжествующей природы.
По левую руку от Добравиного пути слегка всхолмленный берег успела охватить густо-лазоревая тень, поскольку туда, за холмы, опустилось солнце, обронив узкую бледную малиновой красноты ленту на дальний лесок. Впереди уж поднималась высокая круча, укрепленная внизу валами, со святилищем на ней того, кого одни называют Сварогом, то есть Небесным, иные — чтут, как Святовита — Священный Свет или нарекают Стрибогом — Богом-отцом, того, кто имеет неисчислимое множество имен, ибо нет конца его воплощениям, рожденным им самим — началом начал, истинным Родом[6]. Его каменное изваяние на самой вершине горы, выкрашенное киноварью, гигантской стрелой уносящееся в поблекшее небо, сейчас оно одно среди начинавших расплываться очертаний обозреваемой им окрестности удерживало прощальный багрянец скрывшегося за горизонтом солнца. Вот как далеко зашла Добрава.
Каким оживленным, каким кипучим было это место третьего дня. Теперь соединенные праздником три села гуляют на горе Лады[7], у Русалочьего ключа. Это оттуда, от Святой Рощи, пропитанный чабрецом ветер доносит светлые переклички и перегуды. Оттуда, из средоточия мирового веселья, принесли Добраву ноги в эту безмятежную вольготную сторону. «Что за волшебный день!» — сладко думала она, не переставая улыбаться. Но не игры, не забавы были тому причиной, и даже не полковша молодого пива, которые Добрава позволила себе выпить при всех, не взирая на то, что подобные вольности девиц никак обществом не приветствовались. Да только до того ли ей было! Она и через костер сигала, что коза шалая, и по угольям босиком бегать первая бросалась, и пела всех громче, и вышивки на ее белой-пребелой рубахе самые-самые, и бабка наконец-то отдала ей всю свою многоцветную кузнь… И теперь она знала, что он идет где-то следом.
Овеваемая любовным ветром Добрава шла все вперед и вперед, хоть и знала, что идти-то уж дальше некуда. Короткое томное жужжание, — и в затылок ей бухнулся какой-то жук, растерявший в разлитой повсюду неге, как видно, всякие ориентиры. Добрава от неожиданности негромко вскрикнула, на ходу стряхнула незадачливую букашку, но, хотя в голове ее мелькнуло, не выглядела ли она со стороны в этом положении смехотворно, все же не оглянулась и продолжала свой путь.
Последние красные блики солнца сияли теперь только на самом острие красного изваяния Рода, на грибообразном колпаке, венчавшем голову кумира, что делало еще определенней и без того недвусмысленное его очертание. Это зрелище, поддержанное всем настроением начала русальной недели, заставляло не просто восхищаться его величественностью, оно рождало в душе и теле Добравы такие туманные и такие определенные чувствования, что насмешливый произвол ликующей крови во всех жилах и жилочках не представлялся одолимым посредством собственной воли. Не замечая своего участившегося дыхания, Добрава все глядела на исполненный величия очерк в серо-синей небесной пажити, самовластно царивший на пустынной горе. Но вот у самого изножья трехсаженного