Казань.
Ночь на 11 августа
В детстве родители с некоторой даже гордостью говорили, что меня пушками не разбудишь. Гордость эта превращалась в раздражение каждое буднее утро, когда им приходилось как тесто запихивать меня в школьную форму и следить, чтобы я, открыв кран и, выдавив столбик поморина на щетку, не уснул сидя на ванны. Но они сдерживались. А сам я до сих пор несдержанно уважаю себя за умение несмотря на такие свои особенности не опаздывать ни на зарядку (тогда, на закате загадочной советской эпохи, ее ввели по всем школам – классное было зрелище: школьники в синей форме – в том числе усатые десятиклассники, школьницы – в черных платьицах с кружевными передничками, потрескивающими на груди, – выстраиваются в пропахших мелом и пылью вестибюлях школы и 10 минут уныло размахивают руками по системе Мюллера, имя которого давно никому не известно, но подвиг, увы, бессмертен), ни на политинформацию, каковую был обязан вести еженедельно.
Навык успевать в последний момент я сохранил и в университете, и на всех своих работах. Другое дело, что, сделав несколько шагов по карьерной лестнице, я первым делом выторговал себе право приходить в редакцию не когда положено, а когда надо. Потому что годы крепость моего сна не разрушили: так, выдули верхний слой раствора из кладки.
И проснулся я не от шума – тем более, что не пушки это были – а от чувства тревоги, которую я называю про себя папашкиным нюхом. Это из-за него я обычно вскидываюсь, когда в отсутствии Гульки (ушла в поликлинику, например) в детской просыпается Гальчуга и начинает потихоньку реветь. Я в силу некоторой тугоухости первых аккордов не слышу, но сигнал тревоги принимаю и бегу сюсюкать: папа прибег, молочко принес, кто обидел Галияшку, – сон плохой? – получи, сон, по попке. Именно этот нюх, или как уже его назвать, бросил меня на родительской даче к Нурычу, игравшему себе на наружной лестнице второго домика, за секунду до того, как он потерял равновесие и полетел вниз по ступеням. Я не успел – Нурыч накувыркал двойной перелом левой руки, чего я до сих пор не могу простить ни себе, ни поганому своему нюху.
Секунд пять я пытался проморгаться: голову занимали куски уже напрочь забытого сна – в том числе и ту часть головы, в которой сидят глаза и связанные с ними нервы. Поэтому Нурыча я углядел только через пару секунд, после того, как убедился, что Гулька безмятежно дрыхнет. Сын молча сидел на краю нашей кровати, серьезно уставившись в меня. Видимо, этот взгляд меня и разбудил. Эмпатия, не иначе.
Увидев, что я проснулся, Нурыч заулыбался беззубым ртом. Тут я понял, что ничего страшного, по крайней мере, не случилось, и, чтобы Нурыч сильно не радовался, сердито зашипел:
– Ты чего приперся? Обещал ведь, что один спать будешь!
– Папа, извини. Я просто хотел сказать, что, кажется, праздник начался.
В очередной раз мимолетно восхитившись тому, насколько безупречно вежливые формулировки выдает мой, прямо скажем, нагловатый наследник, я все так же сердито спросил:
– Ты с ума сошел, да? Какой еще праздник?
Нурыч объяснил:
– Так салют же…
– Где салют?
– Где надо. Над Кремлем, – сказал Нурыч. – Пойдем скорее, пока он не кончился.
Я некоторое время помолчал, прикидывая варианты, потом понял, что их, в общем-то, нет.
– Спать ты, пока я не посмотрю, не ляжешь, – констатировал я. Этот наглец тихонько кивнул.
– Ладно, показывай свой салют, – обреченно сказал я и шикнул: – Только маму не буди!
Нургали готов делиться каждой своей радостью, будь то котенок, обнаруженный за мусоропроводом, или очередной выдранный им зуб, со всем миром. Дележку он начинал, естественно, с ближайшей родни, причем от подключения к процессу не была застрахована даже годовалая Галия.
Нурыч твердым шагом повел меня в зал, откуда мы в непогожие дни дважды в год, в День Победы и День Республики, наблюдали за прыгающими над Кремлем разноцветными снопами салюта. Правда, до Дня Республики оставалось почти 3 недели, а последний победный праздник во все небо уже и не вспоминался. Соответственно, никакого салюта мой маленький лунатик видеть не мог. Скорее всего, он разбудил меня из-за фигни вроде самопальных петард, пускаемых по поводу и без повода окрестными пироманами.
Салют был. Не совсем, правда, обычный: сквозь густые деревья ближайшей посадки пробивалось необычно яркое марево – и я подумал, что администрация музея-заповедника, похоже, решила усилить подсветку кремлевских стен. А когда над деревьями полетели острые разноцветные брызги, и Нурыч закричал восторженным шепотом: «Вон-вон, видишь?», и через секунду донесся раскатистый гул, я понял, что это не подсветка. И не коммерческий салют, о котором время от времени договаривались крупные казанские фирмы по случаю своих юбилеев.
Я совсем ничего не чувствовал: стоял как замороженный, держал подпрыгивающего Нурыча за плечо и смотрел на феерию света, которая деятельно разворачивалась за Казанкой, в нескольких километрах отсюда. Пучки быстрых искр взлетали в разных точках кремлевского периметра, разом отбеливая половину черного неба. От этого огромные тени стремительно, как подрубленные, валились на далекие стены, и казалось, что нескольких здоровенных кусков белой ограды уже нет. Что холм, на котором полтысячелетия стоял Кремль, покрылся рвами и воронками. Что губернаторский дворец и торчащая за ним перевернутой белой табуреткой мечеть Кул Шариф пошли неровными пятнами. И что башня Сююмбике, давно пародировавшая Пизанскую башню, перекосилась больше обычного и стала откровенно щербатой. Следующая вспышка высвечивала стены и башни, и все вроде бы оказывалось в норме. Но приглядеться из-за мельтешения ярких пятен не удавалось. Да и смысла не было приглядываться. Я и так видел то, чего, к счастью, не видел сопевший под ребрами сын: как толстыми кипящими свечками вскидывается и через длиннющую пару секунд опадает вода в Казанке, галогеновой яркости светляки машин на Ленинской дамбе перемешались в кучу, а сама дамба минимум в паре мест потеряла четкость и съехала дорожной плоскостью в воду, будто нагретая солнцем пластилиновая колбаска. Только солнца не было – была ночь, был неблизкий и совсем нестрашный ад, и был неслышный бетонный гул, который щекотал пятки линолеумом и лоб, мелко, – прохладным стеклом, в которое я, оказывается, уткнулся, стараясь избавиться от совсем не свойственных для этого часа бликов.