Повсюду это было время крушения. Могучие рушились один за другим. В Канаде, на краю леса два древних дуба (молодые деревца, когда Цезарь переходил Рубикон, — сказал диктор в Оттаве) повалились, опаленные с макушки до корня яростью молнии. В ближних городах несколько дней стоял запах обугленной коры и испепеленных листьев и тревожил ноздри нервных собак. В Нью-Йорке пара знаменитых редакторов, грозных и могущественных, как императоры, пала в просверке гильотинного ножа; за ночь их имена канули в небытие. Правили молодые, правили безраздельно; старые, устарелые сдулись, были сброшены и забыты, и кто говорил о былой их славе, говорил о дыме.
На другой, дальней щеке Земли, за припятскими болотами, за Днепром и Волгой, в сердцевине Москвы, где стены холодных подвалов Лубянки проросли пустулами кровавой плесени, палаческими лишаями, трескался, рассыпался коммунизм. Советский Союз доживал свой век, чах, хирел, спотыкался, задыхался, угасал — хотя кто в девятом десятилетии XX века мог подумать о его смерти?
Но были знаки: в трещины просачивался фашизм. На Красной площади издевательски шествовали шеренги чернорубашечников. Шпана врывалась в Союз писателей, выкрикивая оскорбления евреям. Ископаемые казаки, царские погромщики, вспоминали себя, оживлялись!
Рут Путтермессер, седая, на седьмом десятке, пенсионерка, незамужняя, с причудами одинокой женщины, не предчувствовала кончины Советов; но в распад верила. Кожа на внутреннем сгибе ее локтей сползала складками, под подбородком висела, как кисет, мешки под глазами опустились, и офтальмолог, когда хотел расширить ей зрачки, вынужден был приподнимать ее веки осторожными пальцами. Все обвисло, упругость исчезла. Время повернуло Путтермессер на своем страшном шарнире.
Теперь она была стара, как ее давно умерший отец: отец, который бежал из жестокой царской России, оставив там родителей, сестер, братьев, московских родственников, ей известных только по рассказам, теток, двоюродных, дядю-школьника, утонувших в большевистском безмолвии, ссохшихся до своих архаических имен и хрупких фотокарточек в картонных рамках. Московская бабка Путтермессер — пятнистая коричневая смутность в ящике комода: морщинистый татарский лоб, запавший беззубый рот, сломленная старуха, бесплотная, как легенда. «Больше не пишите, — попросила бабка в 30‑х годах. — Зрение отказало. Я старая и слепая. Читать не могу». Это было последнее письмо из Москвы; оно лежало под старыми русскими фотографиями в конверте, облепленном грубо напечатанными марками. На всех марках был один и тот же профиль с изрядными усами. Сталин. Путтермессер знала, что поэт Осип Мандельштам сравнил его усы с тараканьими; после чего Сталин приказал его убить. Убили Бабеля после месяцев пыток и имитации суда. Убили Михоэлса, актера еврейского театра. В августе 1952 года за одну ночь убили всех поэтов, писавших на идише. Расстреляли в подвалах Лубянки.
И между Москвой и Нью-Йорком — постоянный немой страх. Что скрывалось за просьбой бабушки, было ясно. Не пишите! Мы боимся писем из Америки. Нас сочтут шпионами, вы подвергаете нас опасности. Не напоминайте о себе! Среди своих детей старуха славилась острым зрением: она за сто шагов могла разглядеть настороженные ушки белочки на высоком дереве. Отец Путтермессер унаследовал ее глаза. Светлые, голубые, как вода, в которую капнули чернил. Бедный, осиротевший папа, смолоду и навсегда отрезанный от родни: от маленького брата Велвла, десятилетнего, на карточке наголо стриженного по русскому обычаю тех лет, в школьном мундирчике со стоячим воротником и пунктиром металлических пуговиц на детской груди. Семья раскололась семьдесят лет назад: первая мировая война, революция, сталинские зверства, вторая мировая война, холодная война — вот какой клин между ними. Папа Путтермессер, старик, умиравший в параличе, тосковал по матери, по Велвлу, по сестрам — Фане, Соне, Рейзл, по братьям Аарону и Мордехаю. Один в Америке без родных. Так и не услышал больше высокого, возбужденного отцовского голоса. Континенты и моря пролегли меж Москвой и Нью-Йорком — и тишина, такая глухая, что за тридцать лет, прошедших после смерти отца, Путтермессер почти забыла о том, что у нее в России родственники. Они были далеки во всех смыслах. Она никогда о них не думала.
2. Анекдот из Москвы
В середине неустойчивого периода, известного как перестройка, когда во мгле, окутывавшей Советский Союз, мир стал замечать мерцание каких-то странных дел, Путтермессер позвонили из Москвы. Полвека без единой буквы, слога, вздоха, и вдруг, как гром среди ясного неба, из пустоты, как будто из пучин времени, звонит телефон (прозаически, не волшебно) — в обычной нью-йоркской квартире на Восточных Семидесятых улицах — Москва! Запретная, запертая, угрюмая Москва. Потусторонняя Москва! Женщина с одышкой, высоким голосом, возбужденно говорит по-немецки, и Путтермессер понимает ее по большей части: как-никак читала в колледже «Марию Стюарт» Шиллера. И Гете — «Германа и Доротею». Перепуганный электрический голос принадлежит Жене, дочери покойной Сони — Сони, младшей сестры папы Путтермессер. Женя — двоюродная сестра Путтермессер! Дрожащим голосом, словно даль состоит из вибрирующих частиц, Женя объясняет, что не владеет английским, а Путтермессер, наверное, не знает русского и что она, Женя, хотя теперь пенсионерка, преподавала немецкий, но, ах, опасность нельзя назвать, о ней можно догадаться! «Rette mein Kind!»