Муж и жена, оба — писатели, устроили прием. Муж был еще и редактором, этим он зарабатывал на жизнь. Вообще-то, он был писателем. Он казался человеком слабым и нисколько не походил на редактора. У него было простое милое лицо, бледное и приятное. Звали его Фейнгольд.
По любви, а также потому, что с ранних лет знал — жениться на еврейке ему не хочется, он выбрал в жены дочь священника. Люси тоже мечтала выйти замуж вопреки устоям семьи. (Это были ее слова. «Вопреки нашим устоям», — говорила она. Такой подход его будоражил.) В двенадцать лет она почувствовала свою принадлежность к народу Книги. («Иудейка», — говорила она. Сердце его трепетало, его трясло от восторга.) Однажды вечером ее отец читал с кафедры псалом, и она вдруг почувствовала, что Псалмопевец говорит о ней, тогда-то она и стала иудейкой древних времен.
У нее были огромные глаза, такие сияющие, что это даже обескураживало, взгляд был пристальный, но ни на чем долго не останавливался, волосы медно-рыжие и манера серьезно и застенчиво резать правду-матку.
Они были людьми робкими и редко устраивали приемы.
Оба опубликовали по роману. Ее был о семейной жизни, он писал о евреях.
Бурные дискуссии о судьбах романа прошли мимо них. Вечерами, когда дети уже были уложены, и настольная посудомоечная машина урчала, испуская запах горелого машинного масла, они садились — она за свой стол, он за свой — и начинали писать. Писали они не без труда, предаваясь раздумьям, и в то же время естественно — как птицы поют. Они исповедовали точность, психологический реализм и искренность, верили в добродетель и даже в разум. Их не волновала судьба романа, заявления о гибели героя и сюжета. Они оставались безмятежны. Порой, закрывая на ночь тетради, они казались себе друзьями и возлюбленными в литературе — как Джордж Элиот и Джордж Генри Льюис[1].
В постели они радовались своей производительности и с сомнением обсуждали теорию.
— На этой неделе семь страниц пока что.
— А у меня девять с половиной, но четыре пришлось вычеркнуть. Сюжет пошел не туда.
— Все потому, что ты пишешь от первого лица. Это всегда стесняет. Не дает выбраться из чужой шкуры.
И так далее. Но в одном они сходились: оба никогда не писали о писателях. Герой непременно должен был быть реальным человеком, занятым реальным делом, — чиновником, банкиром, архитектором (как они завидовали Конраду и его капитанам), иначе легко можно было скатиться в солипсизм, нарциссизм, занудство, потерять контакт с широкой публикой — да мало ли еще какие опасности тут грозят.
Найти конкретную тему труднее всего было Люси. Роман, над которым работал теперь Фейнгольд, был о Менахеме бен Зерахе, пережившем резню евреев в испанском городе Эстелле в 1328 году. С утра до полуночи он прятался под горой трупов, пока «сострадательный рыцарь» (так писали о нем в истории, на которую Фейнгольд опирался) не вытащил его и не забрал к себе домой — лечить раны. Менахему было двадцать, его отца с матерью и четверых младших братьев зарезали. За один мартовский день погибло шесть тысяч евреев. Фейнгольд прекрасно описал, как ласковый ветерок, разносивший солоноватый запах свежей крови и пепел еврейских жилищ, обдувал лица мародеров. И все же кончалась его история победно — Менахем бен Зерах становился знаменитым ученым.
— Если ты собираешься рассказывать, как он, уже сделавшись ученым, просто сидит и пишет, — возражала Люси, — ты нарушишь запрет.
Но Фейнгольд говорил, что собирается сосредоточиться на резне и особенно на жизни «сострадательного рыцаря». Что пробудило в нем сострадание? Какое образование он получил? Что читал? Фейнгольд намеревался сочинить дневник сострадательного рыцаря и приводить из него отрывки. В этом дневнике сострадательный рыцарь должен был дать выход всем своим дарования, страстям и взглядам.
— Солипсизм, — сказала Люси. — Твой сострадательный рыцарь — всего-навсего очередной писатель. Нарциссизм. Занудство.
Они часто беседовали о Запретном. У них даже появилось выражение «Запретный город», потому что их (в особенности Люси) не просто тянуло писать — солипсично, нарциссично, занудно и забыв о широкой публике — о писателях, а конкретно о нью-йоркских писателях.
— Сострадательный рыцарь, — говорила Люси, — жил в Верхнем Ист-Сайде Эстеллы. Он жил на Риверсайд-драйв Эстеллы, на Вест-Энд-авеню. Он жил на Сентрал-парк-Вест Эстеллы.
Фейнгольды жили на Сентрал-парк-Вест.
В ее романе — уже изданном, не в том, над которым она работала, — Люси описала от первого лица место, где они жили.
Я успела наглядеться на вест-сайдские квартиры. Их планировка ставит в тупик. Двери, ведущие в никуда — поворачиваешь ручку, открываешь дверь: стена. За ней, в другой квартире, кто-то храпит. Эти дворцы разбивают на две-три и даже четыре-пять квартир. Унитазы в древних, влажно поблескивающих трещинах, — как старые зазеленевшие реки. Колонны с канелюрами и камины. Некогда здесь жил Артур Рубинштейн. Он бурно играл на позолоченном пианино сонаты Бетховена. Звуки разбегались как ртуть. Теперь все высказывания облечены в буквы. Редакторы. Критики. Книги, старые книги, тяжкие как века. Полки, встроенные в остывшие камины. Фрейд на решетке, Маркс на плите на очаге, Мелвилл, Готорн, Эмерсон. Г-споди, какая же это тяжесть.