Воплощением красивой лжи войны стали для меня кадеты Сен-Сира,[1] которые поклялись носить в бою свои парадные ярко-малиновые плюмажи, — все до единого человека были они перебиты снайперами в серо-зеленой форме.
Воплощением суровой правды войны стали для меня голые, прямые дороги, мокрые от дождя, багровое небо, бесконечные колонны солдат, неустанно шагающих вперед, стальные каски, с которых ручейками стекает дождь, запах прорезиненных подстилок, накинутых на плечи вместо плащей, невзгоды, лишения, серая безликость солдатской массы.
Воплощением мощи войны стала для меня Третья армия, когда она, преследуя противника, могучим потоком вливалась в Баве, — пехота, артиллерия, кавалерия, танки, обоз много часов подряд безостановочно, неодолимо, в грозном молчании двигались все вперед и вперед. Ни сигнала трубы, ни барабанной дроби, ни походной песни, только неумолчный топот тяжелых башмаков да скрежет колес — проявление всепокоряющей, величественной, организованной Мощи.
Собирая в памяти бесчисленные осколки прошлого, я вновь представляю себе священную отвагу тысяча девятьсот четырнадцатого года, бесплодные сражения девятьсот пятнадцатого, кровопролитные битвы шестнадцатого, мучительную голгофу семнадцатого, катастрофы восемнадцатого и горькие разочарования послевоенных лет.
Кто изобразит великую бессмыслицу войны? Кто опишет трагическое и смешное, отталкивающее и величественное, самопожертвование, героизм, грязь, унижения, невзгоды, страдания, трусость, похоть, тяготы, лицемерие, алчность, раскаяние и, наконец, мрачную красоту тех лет, когда все человеческие страсти и чувства были напряжены до предела? Только тот, кто сам не испытал этого, и только для тех, кто, читая об этом, останется бесстрастен.
Мы же остережемся сказать слишком много. Но кое-что мы должны сказать, чтобы проститься с воспоминаниями.
Близость смерти, стадное чувство, неодолимо завладевшее мной, породили во мне отчаяние, презрение к себе.
Серые душные мысли сжимают мне мозг — густая серая пыль, столбом стоящая над раскаленной дорогой…
Во мгле зимнего рассвета разносятся хриплые повелительные голоса: «Подъем! Подъем! Подъем!» Куда унесли солдат сновидения — в далекую Персию? Или в Америку?
Дежурные капралы бегают вдоль палаток, с размаху бьют стеками по мокрому брезенту: «Подъем! Вставать! Живей! Одеться и построиться!»
Сквозь тихий шелест дождя в предрассветной мгле громко раздаются их крики. Стеки оставляют на брезенте вмятины, в них скапливается вода и постепенно просачивается внутрь. Во всех палатках просыпаются люди, сбрасывают с себя серые шинели и бурые одеяла, встрепанные, в серых фланелевых фуфайках, садятся на своих койках. Винтовки приставлены к столбам, подпирающим палатки, в изголовьях сложена амуниция.
— Подъем! Подъем! Подъем!
Проснулся в своей палатке и Брендон. Серые, душные мысли обволакивают мозг, словно густая серая пыль. Соседи зевают широко, во весь рот.
— А-х-х-а а-а! Будь проклята эта дьявольская война…
— Черт знает что, не дают людям спокойно выспаться, — говорит Хакстейбл тонким голосом, в котором слышится сильный девонширский акцент.
— Выспаться! — передразнивает его Перке, уроженец лондонского предместья. — Ведь ты солдат, паршивый солдат. Заруби себе это на носу.
— Ох, не одолеть нам немцев, помяните мое слово. Не будет на то воли божией.
— Воли божией? Что такое твой дурацкий бог перед генералами да лордами из верховного штаба?
— Идите вы к черту с вашей трепотней, — рассердился Холм, бывший коммивояжер. — Дайте людям спокойно одеться. И сами одевайтесь.
— Знаете, что я перво-наперво сделаю, когда вернусь в гражданку и стану щеголять в шляпе?… Найду какого-нибудь паренька, дам этому сукину сыну полкроны, и пускай он по утрам каждый час с пяти до десяти трубит у меня под окошком побудку. А сам стану в это время валяться с женкой в постели. Больно уж я привык к этим сигналам, ей-богу!
Ему никто не ответил. Брендон удивился, как это Перксу не надоест каждый день повторять одну и ту же остроту. Прикинув в уме, он подсчитал, что, если война продлится еще год и Перкса не убьют, он в общем счете отпустит эту остроту ровно семьсот раз.
В палатку просунул голову капрал. Все, кроме Перкса и Хакстейбла, торопливо одевались — шнуровали тяжелые башмаки, накручивали на ноги обмотки, застегивались на все пуговицы.
— На перекличку, ребята!
Взглянув на Перкса и Хакстейбла, капрал сердито крикнул:
— А вы все еще валяетесь! Это что такое? Если ровно через две минуты не будете в строю, пеняйте на себя!
Серые душные мысли, словно пыль, обволакивают мозг Брендона. Часть перебрасывают на опорный пункт, значит, скоро опять передовая.
Перекличка под мокрым небом. Тяжелые башмаки вязнут в темном мокром песке. Команда ротного старшины:
— В восемь тридцать построиться снова. Пойдете в наряд. Кто вздумает отлынивать, будет строго наказан. Р-р-разойдись!
— Провалиться мне, опять какую-нибудь пакость для нас придумали! Ох, пропади она пропадом, эта война! — воскликнул Перке. — Но куда же все-таки они нас погонят?
Очередь возле умывальников, дождь, солдаты ополаскивают руки, лицо, бреются холодной водой. Очередь в столовую, завтрак — кружка чая, ломоть жирной свинины, кусочек хлеба с маргарином, две большие галеты; паек на день — тушенка, опять галеты, тонкий ломтик сыра.