Давно не было у нас отца, сильно постаревшая мать жила далеко от родных мест, откуда столько лет не доходило никаких вестей, и все мы считали, что деревни нашей уже нет, как вдруг, совершенно неожиданно, через малознакомых людей получил я приветы с родины. Кто помнил меня и кланялся, так и не удалось выяснить, но с большой радостью узнал я, что Юрга еще держится, осталось четыре жилых двора. И в эту же осень уехал я в верховье Шегарки, чтобы, быть может, в последний раз побывать в своем краю, память о котором берег все эти годы.
Машины ходили только до Каврушей, и, сойдя с попутной, я, как в старые времена, последние шесть верст шел пешком, торопясь и волнуясь, хотя никто меня не ждал там.
Дорога от Каврушей к Юрге была заметна, но видно было, что ездили по ней редко, по сторонам и за речкой не увидел я, как раньше, стогов по сенокосам, поспевших к этому времени хлебов, работающих в полях людей. Сенокосы заросли тальником и мелким осинником, над бывшими пашнями подымался бурьян, и глубокая ровная тишина стояла над всем этим желтеющим уже миром.
Выйдя из-за поворота, я остановился передохнуть и, заслонясь от солнца, посмотрел из-под руки на деревню, до которой оставалось всего полверсты. Отсюда, с малого пригорка, Юрга была видна хорошо: крыши изб, сараи, бани в огородах, тополя. Избы сохранились все до единой, но не горели, как обычно, на закатном солнце оконные стекла — окна были забиты. Я увидел крышу своей избы, трубу, приметный тополь в палисаднике и вошел в деревню. И пока шагал долгой деревенской улицей, никто не встретился мне, не вышел из ограды поздороваться и спросить, как добрался и надолго ли; не увидел на крыльце магазина баб, занятых разговорами, магазина не было; возле конторы не сидели мужики, и сама контора имела вид печальный. И ни одна собака не залаяла на меня.
Дойдя до перекрестка, повернул я к родительской избе. Она стояла заколоченной, как и десятки изб по берегам речки и дальше к лесу, все было по-старому: текла Шегарка, цвели, вызревали травы, шумели окрест леса, проходили над Юргой ветры и грозы, только не слышно было на затравеневших улицах и в переулках ребячьего крика, скрипа телег, лая собак…
Мост был цел. Перейдя его, я свернул на некошеный берег и мимо бани, заросшей по оконце лопухами, прошел к воротцам. По колено в траве пересек двор, поднялся на крыльцо и долго, стоял перед забитой дверью — не было сил открыть ее.
Оторвав доски, держащие дверь, обошел вокруг, открывая ставни, и делал это торопливо, как бы желая избавить избу от слепоты, и, когда она глянула окнами на речку, на крутое правобережье, куда глядела долгие годы, пока мы жили в ней, мне стало легче.
В палисаднике гнулась рябина, желтые кисти ягод ее свешивались в сторону окоп, тополь шумел ветвями, подымаясь верхушкой над крышей, на грядках, где мать разводила «викторию», росла высокая, как на берегу, трава. Куст малины разросся под крайним окном. Откуда он? Вроде не сажали мы тут малину? Или забыл я? Забыл, видимо.
Не заглядывая в окна, вошел в избу и, проходя через сени, пожалел, что не взял никого с собой. Странное оцепепение охватило меня. Остановился в передней и долго простоял так, не видя ничего. Деревянная кровать осталась на своем месте, присел на нее, она протяжно скрипнула, и я узнал этот звук. Он был давно знаком мне. Кровать всегда так скрипела, когда кто-либо ложился на нее, а потом поворачивался во сне. Последние годы на кровати этой спала мать.
Закурил. Но горький табачный дым ничуть не успокаивал, отвлекал несколько да разбавлял собой застоявшийся воздух. Так сидел я с поникшей головой, страшась оглянуться и увидеть что-то знакомое, забытое здесь. Но ничего не лежало ни в углах, ни на полу. Мать, оставляя навсегда избу, подмела ее. И веник прислонен был под умывальником. Взял веник и вспомнил, как по утрам зимой (летом я ходил на речку) мы по очереди умывались над большой эмалированной миской. А куда потом делась эта миска, и не знал. Жерло русской печи было прикрыто заслонкой. Убрал ее, изнутри потянуло холодом, запахом старой золы. И сразу встал в памяти один из зимних праздников.
С вечера в избе прибрано, мы только что пришли из бани и пьем, чай, разговаривая. Назавтра долгий, свободный от забот день. Утром, пока еще все в постели, мать стоит возле большой печи, растопляет. На лавке, возле стола — квашня. Сегодня будут блины. Положив на ухват сухое полено, мать отправляет его в печь, потом другое, третье, укладывая поленья колодцем. Подсовывает под них зажженную, скрутившуюся берестину, и скоро избу наполняет гудение огня и треск березовых дров. А в избе тепло, чисто. Выйдешь на улицу, над трубой высоко и ровно подымается плотный на морозе, синеватый столб дыма. И запах блинов…
В гулкой горнице, прислонясь к косяку, я мысленно представлял, что где находилось раньше.
Вот здесь, в углу, придвинутая одной спинкой к печи, стоила отцовская кровать. На ней он и умер метельной февральской ночью. В этом углу — еще одна кровать. Вдоль спали мы, приезжая навестить стариков. Она всегда была прибрана синим тисненым покрывалом, с четырьмя взбитыми, в ярких цветастых наволочках подушками. В простенках между окон — стол под клеенкой, рядом старый, обитый полосками жеста сундук с добром. И цветы. В горшках, деревянных ящичках, кастрюлях цветы по подоконникам, на полу, на табуретках.