Яан Кросс
Поминальная речь по хозяину Куузику
Новелла
Перевод Светлана Семененко
Почему поминальная, если известия о его смерти я так и не получил? А потому, что он наверняка умер. Когда мы с ним общались, а тому скоро пятьдесят лет, он был уже стариком. Так что сейчас ему было бы все сто двадцать. Такая давняя это история. Я уже и не помню, где находится его хутор. В Пярнуском уезде, это точно. Где-то ближе к Килинги-Нымме, как мне кажется. Но в какой волости, в Саарде, в Тали, в Тихеметса или еще где, не знаю. Не помню и его имени. А вот лицо помню отчетливо. Меленькое, худое, чуть розоватое, на тонкой жилистой шее. Какой-то ничтожный пушок за ушами. Синие мальчишеские глаза за очками в овальной железной оправе. Лицо скорее старого школьного учителя, чем хозяина. И еще — черный, с блестящей спинкой жилет от воскресного, в церковь ходить, костюма, в котором он сидел в тюремной камере на полу, на свернутом валиком одеяле. Не знаю, в чем его обвиняли. Ну да, у Куузика была большая усадьба. Больше семидесяти гектаров. Какая еще требуется вина? А хозяин был еще и волостным старейшиной. И выбирали его не случайно, не по ошибке, не абы как, а целых тридцать лет подряд. При всех властях, с 1915-го по 1940-й год. И вдобавок с 1941-го по 1945-й. Так что для обвинения более чем достаточно. Не знаю также, какой срок ему дали. До моей высылки суд еще не состоялся, но и без суда наверняка не обошлось. Если ты тридцать лет волостной старейшина — дело ясное. Десять лет лагеря, никак не меньше. Во многих воспоминаниях промелькнула послевоенная история об одном восьмидесятилетнем старике из Пярнумаа, которому в красном военном трибунале дали последнее слово и который сказал: «Меньше чем на десять лет уважаемый суд меня все равно не посадит. А потому прошу записать в приговор, чтобы меня, как умру, похоронить сидя. Чтобы я успел срок досидеть». Не думаю, чтобы этим дедом мог оказаться старый Куузик. Ирония, вроде бы, не была свойственна его характеру. А вообще — бог его знает. Может, если приглядеться поближе, в его тихой легкой манере речи присутствовала и такая возможность — возможность иронии.
Свои поминальные о нем слова я хочу записать по причине двух обстоятельств. Или, вернее, одного из них. У меня о хозяине Куузике два болезненных воспоминания. Болезненных каждое по-своему. Одно с минусом, другое, если на то пошло, с плюсом. Первое — в некотором роде филологическое. Куузик говорил на чудесном юго-западном эстонском диалекте. Йоханнес Аавик[1] мог бы порадоваться эстетической изысканности эстонской речи этого простого мужика: все начальные «х» у него, как и полагалось, произносились удивительно ясно: «А ххорошо в Ххаллисте колокол бьет, чистая музыка!» У меня было несколько недель, чтобы все это взять на заметку — в предварительном заключении о нас вроде позабыли — и, долгими вечерами ведя неторопливые разговоры, познакомиться и с семьей старика Куузика. У него дома осталась жена, она пыталась вести хозяйство. От их земли на хуторе более половины отрезали новопереселенцам. Но это его не расстроило. Наоборот: «А что без меня Лийди-то с этой землей делать? — эти слова старика, принимая в расчет его годы и телесную малость, вызвали у меня улыбку. — Тридцать гектаров осталось, и то ххорошо. Лийди ххоть передохнет… — Он взглянул на меня чуть ли не с радостью. — Ничего, с ребятами как-нибудь справится».
Сыновей у Куузика было двое или трое, точно не знаю. С ребятами этими было что-то неясно. Но такое по тем временам было делом обычным. Потом пришла ему от хозяйки передача из дома. Вторая передача пришла, когда мы сидели вместе. В пакете — заказанный очечник, а в нем, под подкладкой, условленное письмо. Это письмо он прочел лежа на боку на полу, натянув на голову полушубок, в послеобеденный мертвый час, когда кто из наших двадцати сокамерников играл за столом в шахматы, кто потихоньку беседовал, а большинство, сидя у стен, просто дремали. Я тоже лег набок с ним рядом и почувствовал по лицу, по дыханию, что в письме содержалось что-то важное для него. И он шепнул мне в самое ухо: «Приходили, Эдуарда ххотели забрать… — Интересно, я вдруг вспомнил, что старшего его сына звали Эдуард. — Но не взяли парня…», — добавил старик с видимым удовольствием. «Как это ему удалось, что не взяли?» — спросил я шепотом. Куузик шепнул мне в ухо: «Лепра у парня. Давно уж не дома. А там-то они его не возьмут». Помню, я прямо обмер. Автоматически едва не отшатнулся от старика, но сдержался. Заразиться вряд ли тут можно. Но — опасность, тень опасности все же была. И это пугало. Если представить… Ну, хотя бы одежда, что на старике. Наверняка висела в том же шкафу, куда и сын, Эдуард этот, свою вешал. Дезинфицировал кто-нибудь этот шкаф? Вряд ли. И не спросишь ведь у старика. Ну, ответил бы он, все равно что — и какой результат? Возникло бы иллюзорное чувство безопасности, если бы он сказал, ну да, мол, окуривали. Или же чувство реальной опасности.
На самом же деле никакой там реальной опасности не было. Да бог ты мой, мой хороший друг из Тарту, доктор Кинк, разбирался в этом вопросе досконально. Он, кажется, даже родился в такой больнице. Его отец был там фельдшером. Он и детство там провел. Помню, как мы хохотали над одним его детским воспоминанием, выпивая как-то вместе в компании за дружеским столом. Во время первой немецкой оккупации повадились немцы ходить на Сааремаа по хуторам, требуя шпек и айер, сало-яйки, пока его отец не велел вывесить не только на воротах своего заведения, но и по всему окруженному колючей проволокой забору таблицы: «Vorsicht! Lepra»