Именины пани Елены… Мы едем! Сердце замирает от счастья: я увижу ее, налюбуюсь великолепием ярко-рыжих волос, нагляжусь на рот с чуть выдавшейся нижней губою, на загадочные, без блеска глаза, непостижимые, томные, светло — голубые глаза женщины пожившей, с остывшим сердцем, как любят говорить даровитые, но не лишенные тенденциозности беллетристы, а по — моему, глаза женщины высшей породы, которые говорят только то, что можно говорить, что позволяет условность.
В конце концов… что мне до беллетристов?.. Я думаю о той минуте, когда она медленно повернет в мою сторону прелестную голову и взглянет смело и равнодушно. Я тоскую по тебе, взгляд богини!.. Да, это не какая‑нибудь страстишка, это глубина, — это, я могу сказать, океан.
Я знаю прекрасно историю пани Елены; знаю, что до мужа, столь же почтенного, сколь и изысканного пана Леона, был некто, обучавший ее музыке и пению и напевавший ей больше, чем следовало; знаю, что после этого она целый год провела в Палермо, знаю и еще кое‑что и именно поэтому, откровенно говоря, обожаю в ней то, что порицаю. Использовать ситуацию — это единственная философия, которой мы всегда руководствуемся, n‘est‑ce pas?[1]
Богуна и Фиглярку запрягли в огромный экипаж; главный кучер Людвик (прославленный на весь наш уезд Людвик, со своим неизменным «того» и шарообразной головой) плюнул на ладони, схватил вожжи, и вот он уже у крыльца.
Вечерние фраки и галстуки, выхоленные бородки, у каждого слева на лбу завитая прядь — джентльмены, мало сказать — джентльмены, — цветы!
Мы натягиваем шубы, садимся, едем. Нас всего четверо, но смело могу сказать, что в нашем экипаже едет соль земли, остроумие, блеск и, так сказать, философия нашего уезда.
Крепкий мороз. Снежная пыль вихрится в холодном воздухе, мешаясь с морозными иглами, которые взметает с ледяного поля ужасный ветер; он дует невыносимо, монотонно, с тихой, едва уловимой неуемной дрожью, которая и усыпляет и пронизывает вас насквозь. На всем необозримом пространстве лениво стелется по снегу белесая, прозрачная дымка’, зыбкая, как песок, она стелется без конца, так что глазам становится больно, и пропадает вдали, растворяясь в поднебесной шири.
Дорога после оттепели скользкая, как стекло. В гору лошади, по определению Людвика, идут, «упираясь мордами»; с горы съезжают на задних ногах, топчась передними, словно в менуэте. Под шипами копыт трескается лед, подернувший лужи, колеса врезаются в наст, носы мерзко краснеют… Только бы скорее!
От нас до Кабзиц две дороги: проезжая и напрямик, или, как говорят, «через реку».
— Ну как, ясновельможные… того, через реку поедем? — спрашивает Людвик.
— Можно, пожалуй, — отвечаем мы в один голос, — так ведь гораздо ближе.
Мы едем напрямик. Через полчаса, миновав большое село Бебшчин, мы подъезжаем к берегу реки, которая и в самом деле существует, чтобы оправдать название дороги. Перебраться через реку можно только в том месте, где она образует широкий проток, который соединяет ее с озером, разлившимся на несколько десят ков моргов. 1 Ьверхность воды покрыта довольно тонким слоем льда, запорошенного снегом.
— Под этим льдом вода, а под водой лед, того, крепкий, — сообщает кучер «к общему сведению», а также для того, чтобы разогнать наш страх.
— А если не того?
— Э, говорите! — отвечает он нам с гордостью, я бы даже сказал — с пренебрежением.
Ответив нам с гордостью и пренебрежением, он пускает лошадей сперва потихоньку, а затем стегает их кнутом изо всей своей извозчичьей силы. Мы на середине реки, мы подъезжаем к противоположному берегу, как вдруг лед — тот, крепкий, — оглушительно трескается, и сперва Богун, а за ним Фиглярка погружаются в воду так, что видны только оголовки хомутов и морды; экипаж накреняется направо, налево и медленно, уныло, опускается в воду вместе с огромной, отколотой им льдиной. В отверстия плетеного кузова хлещет вода, заливая дно экипажа, а передок уходит в воду так глубоко, что она переливается через верх.
Джентльмены, пронзительно взвизгнув, с изумительной быстротой выскакивают из экипажа. M‑r Jean прыгает на плывущую льдину и пытается выбраться на сушу; его примеру следуют пан Зигмунт и Генрик. Я вижу вдруг расступившуюся воду, полу длинного пальто, зажатую в чьей‑то руке, две задранные кверху ноги в глубоких калошах и черных «невыразимых», черные усики, бритое лицо и широко раскрытый рот на каком‑нибудь дюйме над водой.
Ого!
К счастью, ни один из джентльменов не пошел ко дну, все они вылезают на берег, но какой у них ужасный вид! Они делают невероятные прыжки то на одной ноге, то на обеих, приседают, носятся по берегу то как зайцы, то как дикие кони, скулят нечеловеческими голосами, даже просто воют. В экипаже остаемся мы с Людвиком. Мы стоим на сиденье, подмываемом водой; лошади мечутся, бьются грудью о кромку льда, на котором лежат их морды. Мы словно сидим п колодце; вокруг нас на расстоянии каких‑нибудь двух метров ледяной сруб. Вода с дьявольским шумом льется поверх повозки, лошади встают на дыбы, лезут друг другу на спину, ломают дышло, рвут постромки.
«Heu! me miserum!»[2] — думаю я… Выскочить уже невозможно, так как льдины уплыли, а не выскочишь, экипаж того и гляди перевернется, или вода снесет кузов, и моя тяжелая медвежья шуба, как сахар, пропитается водой… А тут еще Людвик совсем ошалел: стоит рядом со мной на сиденье и уныло повторяет: