Вдоль глухого оврага ломали дома. В отдельных местах, там, где собирались заливать бетонные основания под фермы подвесной дороги, ровняли склоны, ставили опалубку. Катилась вниз, в пропасть, срубленная верба, унизанная желтыми созревшими сережками. Шуршали камешки. Облачко пыли, приправленное пахучей пыльцой погибшего дерева, поднялось и рассеялось по молодым листочкам кустарника и первотравью.
«Фьюрть? Фьюрть? Фьюрть?» — о чем-то спрашивала крикливая любопытная пичужка. Из черной глубины бодрой скороговоркой ей отвечала другая: «Тир-тир-тир! Тир-тир-тир!»
А люди были заняты. Пронзительно пищали отдираемые доски. Тут и там слышались крики: «Берегись!» — и бревна катились по слегам, расшвыривая по сторонам залежалые клочки мха, пакли и тряпок. Скоро остались здесь одни печки с белеными трубами.
Евланьюшкин дом тоже попал под снос. Она, сидя на завалинке, обхватив голову сухими желтыми руками, причитала:
— Куда приткнуть мне головушку-у? Куда притулить мою горемычную-у? Все-то живут парами, а я одна-одинешенька, я одна сиротинушка-а…
Перед Евланьюшкой стояли два мужика. Она смотрела на них в щелки меж пальцев и думала: «Ладно ли реву-то?» Тот, что высок да при галстуке, уж больно суров. Женская слеза солона, горька, жалостлива, прилипчива до сердца мужика. А этого не трогала. Только Евланьюшка начинала выдыхаться, как он принимался шпынять:
— Решайте. Решайте! У меня слов нет — о нервах помолчу! — объяснять: ничего не выплачете. Или берите деньги, или получайте квартиру. Одно из двух. А ждать… Не можем больше. Через суд сселим: вы, капризная женщина, задерживаете стройку.
Евланьюшка вроде б не слыхала: мы не под дождем — подождем. Мерно покачиваясь, отчего косячок платка с рисованной глазастой ромашкой ходил маятником, она причитала:
— Ласточки мои, хлопотуньюшки мои. Разорят вас люди злые, но найдете вы новое местечко. Прилепитесь под тихи-им карнизом. Где ж я, завялая сиротиночка, совью себе заветное гнездышко? Нету больше у меня силушки-и…
Мужчина пониже — кум Андреич. Лицо у него как из глины вылеплено. И обожжено — бурое, как сосновая кора, в бороздах, местами даже будто задымилось. На нос потратили глину другого качества — покраснее. Словно стесняясь своего носа, Андреич поминутно оборачивает его тряпкой и сморкается.
И Андреича видит Евланьюшка. Кум услужлив.
— Доверься ж мне — не погибнешь. Вот, гляди ж, перед честными людьми крещусь, — говорил он. — Четыре тыщонки дают — бери с радостью, удовольствием. Да сруб сбудем. Вот и на три жизни тебе хватит. — Кум хохотнул: — И мне, твоему радетелю, на табачок, поди-ко, останется.
— Ох, глазоньки мои карие, мои выплаканные. Куда же, глазоньки, мне кинути вас? Куда посмотрети-и? Чужое все, холодное. Холодное — неродное…
То, что Евланьюшка его вроде б совсем не слышит, обижало и сердило кума Андреича. Но он не зря слыл человеком терпеливым. Ни словом, ни видом не выказал он недовольство. Наоборот, еще добрей стал:
— Грех берешь на душу, кума. В близком родстве, конешно, не числимся, однакось… не отталкивай старого друга. Надежа крепкая. Да сама знаешь. Спытала не единожды. Гнездышко тебе — приходи, живи. Потеснимся. Добро людское помним. И добром платим. Доведись до меня, враз бы, при таких деньжатах, квартеру достал. Ты положись, положись, говорю, на свово кума, достану!
«Да уж где мне найти друга-приятеля лучшего? Все оставили Евланьюшку горемычную-у. Уплыли годушки, как водушки. Стара я-а, ненужная-а…»
— Садитесь в мою машину и поезжайте в контору, — прервал мысли Евланьюшки строгий мужчина. — Деньги, конечно, соблазнительней, но… Хотя… Дело хозяйское! — Помог встать Евланьюшке. Шоферу наказал, чтоб не только увез, но и доставил женщину обратно.
Кум Андреич обернул серой тряпицей нос и посморкался. Сдерживая нахлынувшую радость, обратился к Евланьюшке:
— Так мне-ко вели: чем занятись? Покуль ездишь, я б в стайках, кладовых прибрал. Че себе оставить, че продать. Остатне, ненужное, спалим. Да без сомнениев: куму Андреичу ниче, окромя твово спасибо, не надо. В цельности все сохраню.
Евланьюшка усмехнулась: так вот… птичку кормом, а человека словом обманывают. Но ключи доверила. Кум Андреич, не дожидаясь, когда отъедет машина с хозяйкой, рысцой припустил к сараям. Ждал он этой минуточки. Ждал! Прежде открыл тот закуток, в котором столярничал когда-то Алексей, покойный муж Евлании. Зажег свет и затрясся, как на холоде: а-ах, в душу твово тятьку и матерь! Како богатствие… Засуетился бестолково: каб успеть… а-ах! Каб вовремя все спроворить. На рогатой чурке прибит токарный станочек — цены ему нет. С горячей жадностью рванул его — да не тут-то было: крепко прибит, не поддался. Ломик нашел кум Андреич, приспособил, приналег — и завизжали гвозди. А на душе — радость: мой теперь. Сорвал, отнес к порожку. Мой!
— Я ж, при таковской справе, столы с резными ножками продавать начну, — сказал он вслух. Посморкался. — Чуток припоздал: мода утихла, кажись, на резные ножки. Да ить мир не без дураков — купят…
Опрокинув ящик с гвоздями, кум Андреич начал пихать в него бруски, рашпили, напильники, стамески — все, что влезало. И тоже унес к порожку. Хотел еще посморкаться, да обнаружил, что потерял в суматохе тряпицу. Взялся собирать рубаночки, дорожники, фуганки, а глазами шарил по сторонам: платок-ать добрый… иде ж оборонил? Целую охапку набрал инструменту — черт на печку не вскинет, но все мало. Вздохнул даже от досады: коротки руки-тось! Один из рубанков — ладно, что не железный, — выскользнул да на ногу. Хотя и обут кум Андреич, но подскочил — прошибло-таки. Обругал Евланьюшку, будто она была виновата в том, что он зашибся, и погнал себя: «Поди-ка домой. Саранчу свою пусти — все поутянет».