Запоет мембрана телефона:
— Отвечает альфа Ориона.
В фойе Колонного зала я увидела высокого, статного, необыкновенно красивого человека, стоящего отдельно от всех. Тарковский! — поняла я. В афише, насколько помню, значилось трое стихотворных переводчиков с азербайджанского: Алла Ахундова, Арсений Тарковский и я. Но ведь этот, как мне тогда казалось, пожилой, стройный господин, с такой легкостью опирающийся о тяжелую трость, мог быть кем угодно. Нет, не мог. Им мог быть лишь отдельный — Тарковский, у которого, я слышала, но еще не видела, вышла, в его-то годы, первая книга стихотворений “Перед снегом”.
Уже на самом вечере, а меня усадили в президиуме между Тарковским и трибуной, я, близорукая, разглядела его лицо: ни одной грубой черты, очень четкий профиль, несколько монголоидные глаза и скулы, высокие летящие брови, все — соразмерно: лоб, нос и подбородок, заостренный ровно настолько, чтобы не быть острым. Уже обозначились морщины, но, впрочем, как и после, в 1973 году, они были столь выразительны, что лишь подчеркивали утонченную красоту лица, очень подвижного, нервного, благодаря быстроменяющемуся выражению темнолучистых глаз. Эти морщины показались мне дополнительными органами чувств, неким необходимым добавком к зрению, слуху, вкусу, обонянию и осязанию. И в этом я вскоре убедилась.
Арсений Тарковский читал отрывок из переведенной им поэмы Расула Рза “Ленин”. Читал Тарковский ровным, эмоционально не окрашенным голосом, окончания строф проглатывал, точно давясь ими. Но как изменилось его лицо! Если бы оно всего лишь побледнело! Нет, оно вдруг совершенно разгладилось. Тонкие морщины как бы вобрали в себя все внешнее время, навязавшее поэту, ненавидящему переводить, неизбежность перелагать с чужого языка на родной то, что ему и в русской советской поэзии было отвратительно.
А вечер советской азербайджанской поэзии в переполненном Колонном зале происходил на фоне неслыханного стихотворческого публицистического бума. Да и куда было ходить народу, кроме производственных, партийных и поэтических собраний, — из последних хоть можно выловить ухом некий намек на правду.
Морщины на лице Тарковского, разглаживаясь, видимо, не только вбирали в себя внешнее время, но и прятали свое собственное, внутреннее время, которого не может не быть у поэта. Несвязь лица Тарковского с лицом Колонного зала более всего выражает двустишие из стихотворения, которое он напишет в середине семидесятых на другую тему:
А если это ложь, а если это сказка,
И если не лицо, а гипсовая маска…
Шутник и острослов в жизни, Тарковский не любил неоправданного, как ему казалось, остроумия в стихах. В середине семидесятых он мне скажет о Глазкове: “Он, верно, поэт, но что за остроумная бессмыслица, скрепленная преступно-неточными рифмами:
“Я на мир взираю из-под столика:
Век двадцатый, век необычайный,
Чем он интересней для историка,
Тем для современника печальней”?..
Разве существуют “обычные” века? А поэт — с первых дней творения земли до приближающегося обитания и на других планетах — всегда — историк, современник и пророк”.
Тут я сразу оговорюсь: Тарковский резко критиковал или недолюбливал лишь тех поэтов, которых без сомнения считал поэтами. Впоследствии в течение нашего с ним трехлетнего приятельства я ни разу не услышу, чтобы Арсений Александрович о посредственном стихотворце отозвался как о посредственности, а о бездарном как о бездарности. Он их просто не брал в расчет и, подолгу живя в доме творчества, относился к ним безо всякой надменности, даже с затаенной жалостью: мол, бедняги, не за свое дело взялись.
Хвала тебе, мой быт, лишенный быта!
В начале семидесятых переделкинский дом творчества состоял из трех коттеджей и главного корпуса, построенного в 1955 году в стиле сталинского ампира. На каждом этаже, а их всего два — общие душевые, общие уборные (мужская и женская), однокоечные номера и двухкоечные (если писатель приезжал с женой, и наоборот). Одноместные комнаты похожи на пеналы, высокие потолки только подчеркивали пенальность, делали номер еще более узким. В пенале помещались письменный стол перед окном, полутораспальная кровать, тумбочка, платяной шкаф, кресло для отдыха — большое, плюшевое, по-домашнему уютное, и два стула. Если постараться, то между креслом и шкафом можно было втиснуть раскладушку или узенькую оттоманку, что я и делала. Рядом с дверью, с двух сторон обитой дерматином, — раковина, и над ней кран-елочка, и выше — зеркало. Увы, не всем приезжающим в дом творчества охота среди ночи ходить в уборную, и часто, когда я въезжала, от раковины подолгу несло мочой. Не помню, кто из нас, Арсений Александрович или я, так назвали наши номера, находившиеся друг против друга, но откуда бы мы ни возвращались втроем, за рулем, естественно, — его Татьяна, Тарковский неизменно с тоскливой усмешкой повторял: “Возвращаемся в родные пеналы”. Удобнее всего было жить на втором этаже, — меньше гари и шума от хлопающих дверок такси (собственными машинами обладали еще немногие), меньше пыли и больше зелени в окне. И пока у Тарковского хватало сил взбираться и спускаться по широкой мраморной лестнице, он предпочитал второй этаж. Под мраморной лестницей — закуток с диваном, двумя креслами и журнальным столиком. Там по давнему обыкновению собирались курильщики и даже “шахматисты”, хотя в конце шестидесятых к корпусу, напоминающему особняк, была сделана огромная пристройка. Она состояла из стеклянного коридора, ведущего к стеклянному холлу перед стеклянной же столовой и к крутой лестнице. Лестница вела в кинозал, бильярдную, библиотеку и буфет.