Монороман
Я — отпетая хвастунья. Да и как тут не расхвастаться, если за границу выезжаю уже в четвертый раз! Сейчас я не где-нибудь, а в Швейцарии. В 89-м была вместе с Липкиным в Америке по случаю столетия со дня рождения Ахматовой (он — по мемуарной части, я — по научной). Мы с Липкиным — люди точные, нас еще в Москве предупредили, что регламент — 20 минут, и мы написали ровно столько, чтоб уложиться. А остальные, в особенности американские ученые, говорили по полтора часа. Что до меня, то регламент я недовыполнила. Это была моя первая и покамест последняя конференция в жизни. Свой доклад-версию об источнике музыки «Поэмы без героя» я от волнения свернула в трубочку и, ожидая роковой очереди, крутила-вертела под столом. Середка из трубочки выпала, и я взошла на кафедру без двух начальных страниц.
В 90-м мы с Липкиным были в Иерусалиме по приглашению мэра города. В Иерусалиме живет моя единственная дочь Елена Макарова. Еще не успев забыть пустые московские прилавки, она заботливо оснастила нас продуктами и даже кое-какой обувкой из обычного магазина и одежкой из секонд-хэнда. На обратном пути, уже в Шереметьеве, наш багаж ополовинили. Едва мы переступили порог дома, зазвонил телефон. Это моя мама беспокоилась, она уже узнавала в справочной Аэрофлота: самолет четыре часа как приземлился, а нас все нет на месте. Мама всегда нервничала, когда кто-нибудь из ее детей находился в воздухе. Я объяснила, что обокрали, да так торопливо, что одна туфля есть, а другой нет, так же и с кроссовками. И в телефонной трубке раздался смеющийся голос: «Детка, не жалей, воровал одноногий, пусть несчастный радуется!». Могла ли я знать в то мгновенье, что моя жизнестойкая мама, выглядящая не старше меня, внезапно и смертельно заболела и смеется в телефон из больницы? Но и умерев, она смеется глазами с портрета на черном кладбищенском габро.
В 95-м году Липкина удостоили Пушкинской немецкой премии, и я полетела с ним на две недели в Гамбург. Итак, если к девяти дням, которые я начинаю проводить в Швейцарии, в деревне Шабр кантона Во, прибавить тридцать дней американских, шестнадцать израильских и пятнадцать немецких, то вполне можно считать, что за свои семьдесят я один день в году жила за рубежом. Нет, я вовсе не жалуюсь на судьбу, это судьба на меня жалуется. Я, ее любимица, так неумно себя вела, что до 79-го года была невыездной, а с 79-го по 86-й включительно — упорно выпираемой из страны. И не зря я хвастаюсь. Да, я — любимица судьбы: меня не посадили, не выслали, не убили, да и сама по себе еще не умерла. Я — живая, и это также душещипательный предмет моего хвастовства.
Вечер. Все небо в многоскладчатых, серо-сине-лиловых пышно-гарусных облаках кажется застегнутым на бледно-янтарную пуговицу луны. Справа — Женевское озеро, но его и при полнолунье, застегнувшем все небо, не видно. Заметно лишь, что вода слегка колеблется по обе стороны лунного отражения. А вот слева вижу, как рвутся ввысь жухло-желтыми вспышками виноградные листья. Меня не то удивляет, что слабый цвет стремится к более сильному своему образцу, и не то, что сам желтый — нечто промежуточное между неподвижностью и движеньем (я имею в виду не только светофоры о трех пуговицах), а то удивляет, что по уровню источника жухло-желтых вспышек понимаю, что и в Швейцарии, как и в Средней Азии, виноград растет вверх. С этой непреклонной очевидностью и здесь не смогут свыкнуться глазные нервы. Они в моем бакинском детстве, в его цепких мозговых клетках навсегда зафиксировали: виноградная лоза — низко над песком, и чаще всего стелется по нему и ползет. И цвет винограда отличается от цвета песка лишь тем, что гроздья крупно-матово поблескивают, а песок мелко искрится.
Но я ошибаюсь. Сильный цвет также стремится навстречу слабому, — почему-то не голубые, а янтарные звезды вылезают из облачных складок, и небо становится черно-желтым, как крепдешин моего молодого безвкусного платья.
И я забываю, что на мне строгий серый костюм, а за рулем — Галина Бови. И даже не удивляюсь ее молчаливости, а могла бы. Ведь Галю я знаю давно и исключительно в говорящем либо поющем состоянии. Говорить — ее профессия — и в Бернском университете, где она преподает русский, и в семейном кругу. Петь — ее хобби. Хобби властительней профессии, если идет от тоскующей души. Красивая казачка с глазами цвета, открывающего путь, вот уже четверть века тоскует по России на швейцарской вилле, выпивая и запойно сочиняя музыку на слова русских поэтов. Поет и на мои. А у меня специальной профессии нет, всю жизнь одно сплошное хобби — стихоплетство. А раз сплошное хобби, то я мучительно сомневаюсь в своих возможностях.
Лишь однажды, лишь однажды в жизни я искренне вообразила, что я — поэт. Это случилось в Комарове в 72-м году. В доме творчества собралась высоколобая, старой петербургской закваски компания: Лидия Гинзбург, Борис Бухштаб, профессор германистики Адмони, академик Фридлендер, писатель Пантелеев. Меня и мою Ленку, может быть, как московских гостей, усадили за многоместный элитарный стол. Важная компания попросила почитать стихи, и я, прерываемая и поощряемая одобрительными возгласами, читала почти все, что у меня имелось в загашнике, не печатаемое. Меня так хвалили и прониклись ко мне таким доверием, что белыми ночами в комнатах и на прогулках обсуждали со мной самую больно-трепещущую тему — отъезд Иосифа Бродского и его письмо в Цека. А мои вирши не просто хвалили, а даже переписывали на память. Ничего подобного со мной не случалось, да и не случается. К счастью, и дочь была рядом и радовалась за меня, хотя все еще трудно прощала мой уход от ее отца. Я же пребывала на воздусях. А уж когда Бухштаб, специалист по Фету и автор одной из примечательных статей о Пастернаке, прочел мои пять стихотворений, написанных там за один день, начал меня с Фетом сравнивать, я уже оказалась выше всяких воздусей. А сравнивал он меня в том смысле, что удивлялся: «Неужели вы сами не можете отличить, какие из этих пяти сильные, а какие слабые? Не можете? Вот так и Фет, бывало, покажет Тургеневу или Страхову сразу несколько, а меж несколькими и гениальное есть и слабое есть. А он не отличает». Помню, что после этого высокого сравнения сбежала я вслед за Леночкой к Финскому заливу, уселась на горячий в то лето песок и, пока она, раздвигая подводную флору, входила в воду, твердила: я — поэт, я поэт! Твердила себе и воде, косматой от водорослей, и серо-голубым пучкам травы, — сухим пучкам, походившим на голубые карлицы-елочки, воткнутые острием в твердый песок. Да, я на такие воздуси вознеслась в тот комаровский июнь, что и вернулась на воздусях в Москву и еще целые два месяца на них почивала, хвастаясь Липкину, Петровых и Лидии Чуковской, да и всем вокруг, как меня встретила старшая ленинградская элита. В те счастливейшие дни я и не знала, что никогда в жизни больше не почувствую себя поэтом, не знала, что трава, растущая голубыми пучками, — единственные лавры, которые я приняла от судьбы бескомплексно. Я не знала, что и впредь буду искать одобрения стихам, чтобы поверить в себя, но верить в себя уже никогда не буду. Себе — да, в себя — нет.