Чарлз Лэм
Об искусственной комедии прошлого века {1}
(Отрывок)
Перевод А. С. Бобовича
Искусственная комедия, или комедия нравов, совсем исчезла с нашей сцены. Если Конгрив и Фаркер {2} появятся в семь лет один раз, то тут же их освищут и снимут. Наше время не может их вынести. Неужели из-за нескольких безрассудных речей или проскальзывающей местами вольности диалога? Думаю, что не только из-за этого. Поведение их персонажей не отвечает требованиям нравственности. У нас все сводится к этому. Пустое волокитство, хотя бы и вымышленное, мечта, театральное развлечение одного вечера пугают нас точно так же, как тревожные проявления распущенности в поведении сына или подопечного в действительной жизни испугали бы родителя или опекуна.
У нас не осталось тех нейтральных эмоций, какие нужны для восприятия драмы. Мы взираем на театрального соблазнителя, который два часа кряду, и без всяких последствий, развязно повесничает, с той же суровостью, с какой наблюдаем действительные пороки и их влияние на этот и тот свет. Мы зрители заговора или интриги (которые не сводимы к правилам строгой морали) - принимаем все это за истину. На место драматического персонажа мы ставим реальную личность и соответственно выносим свой приговор. Мы вызываем ее в наш суд, откуда она лишена возможности апеллировать к dramatis personae {Действующим лицам (лат.).}, своим ровням. Мы испорчены - нет, не сентиментальной комедией, но унаследовавшим ей тираном, еще более пагубным для нашею удовольствия, самодовлеющей и всепоглощающей драмой обыденной жизни, где моральный вывод - все, где вместо выдуманных, полудостоверных сценических лицедеев (призраков старой комедии) мы узнаем самих себя, наших братьев, тетушек, родственников, единомышленников, покровителей, врагов таких же, как в жизни, - узнаем их с таким живым и захватывающим интересом, что не можем позволить нашему нравственному чутью (в его самых глубоких и самых жизненных заключениях) проявить снисходительность или задремать хотя бы на мгновение. Все, что там совершается, неизменно волнует нас точно так же, как те же события и характеры волновали бы в обычных жизненных обстоятельствах. Мы несем с собой в театр свои домашние заботы. Мы не ходим туда, как наши предки, чтобы убежать от гнета действительности, а для того, чтобы подтвердить свое понимание этой действительности, чтобы вдвойне застраховать себя и получить от судьбы вексель. Мы хотим пережить трудные дни нашей жизни дважды - в точности, как Одиссей, которому была дарована печальная привилегия дважды сойти в царство теней {3}.
Все, что в характере нейтрально, все, что стоит между пороком и добродетелью, все, что в сущности не безразлично к ним, поскольку всерьез вопрос о них не ставится, это блаженное место отдохновения от бремени непрерывной моральной оценки - это святилище, эта безмятежная Альзация {4} гонимой казуистики - все что уничтожено и объявлено вредным для интересов общества. Привилегии этого места упразднены законом. Мы не смеем больше задерживаться на образах или обозначениях зла. Подобно глупым собакам мы лаем на тени. Мы страшимся заразы, исходящей от сценического изображения хвори, и пугаемся нарисованной язвы. Мы так озабочены, как бы наша мораль не простыла, что укутываем ее в просторное одеяло предосторожности, оберегая от дуновения ветра и лучей солнца.
Признаюсь, что, хотя я и не должен держать ответ за особо важные проступки, я радуюсь, когда мне удается порою проветриться за пределами епархии непреклонной совести и не жить непрерывно по соседству со зданием суда, но время от времени в мечтах своих вообразить мир без докучных ограничений - удалиться в убежище, куда не может последовать за мною охотник
- В таинственную сень
В ущельях Иды {5} скрытой рощи,
Когда еще не знали Зевса мощи.
Тогда я возвращаюсь посвежевшим и поздоровевшим к своей клетке и неволе. Я влачу цепи более терпеливо после того, как дышал воздухом воображаемой свободы.
Не знаю, как другие, но я чувствую себя лучше всякий раз, когда перечитываю одну из комедий Конгрива, - а впрочем, почему только Конгрива, я бы мог добавить сюда и Уичерли. Я, по крайней мере, всегда веселею от них. И я никогда не мог бы связать эти блестки остроумной фантазии в нечто такое, из чего можно было бы извлечь образец для подражания в реальной жизни. Они представляют собою целый мир, почти как страна сказки. Возьмите любой из персонажей этих пьес, мужчину или женщину (за редкими исключениями все они на один лад) и перенесите его в современную пьесу, и мое добродетельное возмущение поразит распутного негодяя со всем пылом, угодным Катонам партера {6}, ибо в современной пьесе мне надлежит судить о том, что хорошо, а что дурно. Правила полиции определяют меру политической справедливости. Атмосфера пьесы задушит такого распутника; он не сможет выжить, он попадет в нравственный мир, где ему нечего делать, из которого он неизбежно будет стремительно вышвырнут; у него так же закружится голова и так же не будет силы устоять на месте, как у злого духа Сведенборга {7}, когда тот нечаянно забрел в сферу одного из своих добрых людей или ангелов. Но в его собственном мире разве негодяй покажется нам таким уже отпетым? Фейнеллы и Мирабеллы, Дориманты и леди Трухлдуб {8} не оскорбляют моего морального чувства, когда появляются там, где им надлежит; в сущности они его и вовсе не затрагивают. Они словно погружены в собственную свою стихию. Они не нарушают никаких законов или запретов совести. Они попросту их не знают. Они выбрались из христианского мира в страну - как бы ее назвать? - в страну рогоносцев, в Утопию волокитства, где наслаждение - долг, а нравы - ничем не ограниченная свобода. Это вполне умозрительная картина, которая не имеет ни малейшего отношения к реальному миру. Ни один добропорядочный человек не имеет основания оскорбиться как зритель, потому что ни один добропорядочный человек не страдает на сцене. С точки зрения морали любой персонаж в этих пьесах - немногие исключения не более, чем промахи - в равной мере внутренне пуст и никчемен.