В учебно-опытно-испытательной части мы лежали на чужих койках и спорили о Толстом. Учетчик утверждал, что Толстой был балда, я не соглашался.
— Нет, брат, балда, — сказал он, наконец. — Очень глупо писал, прямо читать невозможно.
Он валялся на брюхе, рыжий, кудрявый, с красивым, дерзким лицом, и болтал в воздухе ногами. Ноги эти были так близко от моего лица, что я разглядел зерна, вдавленные в грязные пятки.
Балабондя вошел, бормоча, и сел за стол. Никелированные весы стояли на столе, он молча покачал стрелку пальцем. Очень грустный, он сидел, подставив ладонь под щеку и машинально пересыпая зерно из одного измерительною цилиндра в другой и обратно.
— Балабондя, чего задумался, жениться захотелось? — спросил учетчик.
Балабондя повернулся к нему и посмотрел одним глазом. Потом шагнул, прихватил учетчика за штаны и переложил на соседнюю койку.
— Не люблю, когда с ногами, — коротко объяснил он и сердито отряхнул одеяло.
Наследив растоптанной пшеницей, он ушел, и за окном мелькнула еще раз сердитая и грязная, надвинутая на лоб кепка.
Я смотрел на зерновые следы.
Шел семнадцатый день уборки, и зерно было везде — на койках, на столах, на окнах; его вытряхивали из рубашек, вместе с водой выливали из колодцев, оно хрустело на зубах, когда мы ели борщ. Оно хлестало в грузовики из комбайнов, на третьей скорости оно летело с участков на элеватор. Тяжелое, рыжее, оно лежало на эстакадах. Как дождь, оно проникало всюду.
Так и не сговорившись с учетчиком насчет Толстого, я вышел из конторы. Хотелось пить, а бочка была пуста.
С десяток кружек валялось на ней; я взял одну из них, заглянул на кухню. Огрызки хлеба лежали на столе, полуприкрытые углом клеенки, душно и звонко жужжали мухи — так душно и так звонко, что меня бросило в пот, и я вышел, задохнувшись.
Когда я вернулся, полутонка дрожала у крыльца конторы, и Балабондя разговаривал с шофером.
Я услышал только две или три заключительных фразы: смазочное шло к концу, вот в чем дело! Смазочное шло к концу, и, если Нефтесиндикат не пришлет его сегодня к вечеру, ни одна машина не выйдет в поле…
Вооруженный ключами, Балабондя лез на грузовик.
Он был так мрачен, что я не решился спросить у него, куда он едет и надолго ли. Молча передав ему ящик с инструментами, стоящий на крыльце, я вскарабкался и сел на крышу каретки.
Уже убраны были поля, мимо которых мы проезжали, и несколько пыльных охапок пшеницы, обойденных пикапом, были их последним украшением.
Хмурые, непугливые грачи сидели на этих охапках.
Наша машина остановилась, отъехав едва ли больше четырех-пяти километров. Шофер, ругаясь, полез под нее с ключом в руке. Потом, ругаясь еще крепче, полез и Балабондя, и я остался один и сел у дороги, обхватив руками колени.
Она постарела, эта дорога, белая, покатая, всего лишь месяц назад проложенная по степи, — еще видны были плотные, срезанные края обочин. Она преждевременно постарела за эти семнадцать дней, когда ежеминутно приходилось дрожать под грузными корпусами машин.
Я вспомнил о Бой-Страхе и пожалел, что его нет со мной. Какую речь он произнес бы теперь, только один раз взглянув на эту дорогу! Он рассказал бы о ее характере, наклонностях и недостатках. Он бы нюхал ее, трогал руками. Он бы ругал ее, и она лежала бы у его ног, как собака…
Задрав морду, катерпиллер шел к нам, переваливаясь с тяжелей грацией толстяков. Ворча, он пересекал поле, но как-то не очень прямо, а все зигзагами, то вправо забирая, то влево.
Я встал и пошел навстречу ему, по стерне.
— Эй, корыш!
Ничего не ответил корыш. Тихий сидел он, пыльный.
Он спал, положив на руль грязные руки. Прямой, внимательный, сидел он и спал, а машина шла.
— Эй, корыш, нет ли воды напиться?
Рулевой открыл глаза. Тогда я увидел, что вовсе не рулевой это был, а рулевая.
Женщина сидела в кабине катерпиллера, и нельзя было рассмотреть, какова она, — так было завалено лицо сном, усталостью и пылью. Она была серая и как бы в маске, в перчатках, дымок пыли слетел с ресниц, когда она открыла глаза. А глаза были хороши — легкие, быстрые.
— Воды?
Она покачала головой. Потом достала откуда-то небольшой бачок, я глотнул сгоряча два-три раза и чуть не подавился. Горло стянуло, язык стал матерчатый, горячий.
— Да это же керосин!.
Ничего не ответив, она сердито ткнула бачок в ноги и включила мотор. Пыль встала передо мной, я отбежал, она догоняла. Я обошел ее, как дом. Катерпиллер был уже далеко.
Когда я вернулся назад, он стоял в двух шагах от места нашей аварии, и шофер еще лежал под своей зашалившей машиной, а Балабондя разговаривал с трактористкой.
Это был уже совсем не тот Балабондя, который переложил учетчика с одной койки на другую, а потом сказал шоферу: «Если к вечеру не пришлют, все станет».
Это был добряк, весельчак. Грязный и сияющий, стоял он перед трактористкой, и хобот был приветливый, размягший, висячий. Она протянула ему руку, прощаясь. Он взял руку, но не пожал, а погладил. Кажется, он и хотел бы не улыбаться, да не мог.
Шофер заревел в рожок, и мы двинулись дальше.
— Трактористка? — спросил я, хотя это и без того было ясно.
— Трактористка Лапотникова, — с гордостью сказал Балабондя и упал подле меня на сиденье. — Красивая, правда?