Здание было трехэтажным, бывшее фабричное здание с цементными, приспособленными под тачечные колеса полами, с большой колоннообразной печкой посредине помещений, которые раньше были фабричными цехами. Печек у нас таких не делают, похожи они на увеличенную во много раз буржуйку, известную по кинофильмам о гражданской войне. Никаких приспособлений для приготовления пищи в такой печке нет – только поддувало и колосники, на которых горит кокс. Печка поражает экономичностью: малое количество кокса сильно разогревает ее, а огромное железное тело, выложенное изнутри кирпичом, как термос, долго сохраняет тепло. От этой печки идут длинные коленчатые дымогарные трубы, выводящие газ через окно. Они идут над двухъярусными койками, подвешенные на толстой железной проволоке к специальным потолочным кронштейнам. И эти выкрашенные черной огнеупорной краской трубы, и низкий над койками потолок, и сами каторжные койки, деревянные или железные, собранные из некрашеных стандартных деталей, придают всему помещению неправдоподобный, невыносимый вид. Живут в таких помещениях от ста до двухсот человек – койки здесь двух-, а к задней стене и трехэтажные. На каждой койке по бумажному матрацу, набитому соломой, и по бумажной подушке, тоже набитой соломой. На каждую койку полагается по два одеяла: одно вместо простыни, другое – чтобы укрываться. Одеяла стертые и сплюснутые от долгого употребления. И все это – деревянные койки, отдаленно напоминающие ряды грубо сколоченных люлек, и бумажные матрацы, и пол, и потолок, и сам воздух – серого цвета, цвета соломенной трухи, которой набиты подушки и матрацы. Лампочек на весь зал три: у входа, над столом и у печи, вокруг которой небольшое, свободное от коек пространство. Лампочки слабые, свет от них тоже серый, соломенный и тоже, кажется, пахнет соломенной трухой.
Столов на все это помещение два. Они сбиты, как сбивают столы для летних временных кухонь – обструганные доски, ножки накрест и длинная перекладина между ними. За столы могут сразу сесть человек тридцать, но столы всегда пусты. Едят, спят, сидят на койках.
Когда ложатся спать, все слышат у себя под щекой скрипение соломенной трухи и запах, идущий от этой старой, пыльной, перетертой соломы,– запах голода, фабрики и казармы.
Еще очень силен в здании запах дезинфекции – карболки и дымящейся извести. Тот, кто поднимается из уборной, долго и в запахе собственной одежды, и в запахе одеяла, и в запахе матраца, и в воздухе, который выдыхает сам, слышит карболку и известь. И если у него есть сигарета, он переждет, прежде чем закурить, иначе и табак будет пахнут только известью и карболкой. Когда кто-то умирает, его сносят вниз, в умывалку, которая расположена рядом с уборной, и постепенно этот мутный запах приобретает для всех живущих здесь ужасное значение. Значение это с запахом извести и карболки связывается надолго. И жутко бывает спускаться ночью в уборную, даже если рядом, в умывалке, никто не лежит.
В уборной всю ночь горят синие маскировочные лампочки, и синий этот подвальный свет тоже связывается с плотным и ядовитым запахом гашеной извести и карболки.
В уборную жутковато спускаться еще и потому, что как раз у входа в подвал, на первом этаже,– вахтштуба, полицейская комната. Не то чтобы полицейские мешали спускаться в уборную или в умывалку, но лучше не попадайся часто им на глаза, чтобы не запомнили и не выделили тебя. Никого еще не запоминали и не выделяли для чего-нибудь хорошего.
Почти круглосуточно в глазах у тех, кто живет здесь, то яркий, то тусклый электрический свет. Утром поднимаются при электрическом свете, бегут в подвал оправиться и умыться, а затем еще раз спускаются туда же для пересчета. Прежде чем выпустить партию людей на улицу, их пересчитывают в умывалке.
На работу по городу идут в темноте, работают в цехах, где днем и ночью горит свет, в лагерь возвращаются в темноте. И те, кто работает в ночной, тоже почти не видят дневного света. В лагерь их пригоняют в утренние сумерки, когда в помещении еще не выключено электричество, а синие маскировочные шторы не подняты. Ночники и не торопятся поднимать шторы – вернее всего прямо после работы лечь спать. Но многие выстраиваются в очередь к вахтштубе, там Гришка-старшина делит хлебные пайки; тем, кто носит заливку, режет буханку на четверых, всем остальным – на пятерых. В очередь с утра становятся те, у кого большая пайка, и самые голодные и малодушные. Очередь стоит во всю длину коридора и еще выходит на лестничную площадку. В этой очереди никто не лезет вперед, никто не просит, чтобы его пропустили. Каждый держится своего места – боится вспугнуть судьбу. Полезешь, а тебе выпадет маленькая пайка.
Около очереди слоняются колеблющиеся, делающие вид, что они в умывалку или из умывалки. Но колеблющиеся никогда не выдерживают. Становятся в очередь.
В коридоре и на лестничной площадке горят электрические лампочки, и получающие пайку встречаются с Гришкой-старшиной на грани электрического и дневного света: в вахтштубе уже день, шторы подняты и комната проветривается от электричества. Если взглянуть в раздаточное окно за Гришкину спину, можно увидеть полицейских, сидящих в утренних вольных позах, в расстегнутых мундирах. Однако с полицейскими не следует встречаться даже глазами. Поэтому получивший пайку тотчас ныряет назад, в коридор, в свою пахнущую соломой электрическую муть, поднимается по лестнице наверх, задерживается на минуту у стола, где сравнивает свою пайку с пайками других, и идет к себе в коечную темноту. Там он съеживается, ссутуливается, шуршит матрацем – прячет остаток пайки. Остаток пайки кладут не в шкафчик, а под матрац или под подушку. Впрочем, у тех, кто получает пайки с утра, хлеб под подушкой не лежит. Пайка под матрацем – плохой сон.