Хотите верьте, хотите нет, но я родился в пригородном районе Эмпаладос.[1] Это название сияет, как луна. Это название своим острым рогом пропарывает путь сквозь сон, и ты шагаешь по новой тропке. По зыбкой тропке. Всегда неприютной. Она ведет прямиком в ад, а может, и выводит из ада. К чему, собственно, все всегда и сводится. Ты либо торишь дорожку в преисподнюю, либо удаляешься от нее. Я, к примеру, приказывал убивать. Я делал самые лучшие подарки на дни рождения. Я отстегивал деньги на проекты, достойные фараонов. Я раскрыл глаза во мраке. Я очень медленно раскрыл глаза в кромешном мраке и увидел или вообразил то самое название – «Эмпаладос», сияющее, будто звезда судьбы. Конечно, я расскажу вам все как есть. Моим отцом был священник-ренегат. Кажется, колумбиец, а может, из какой-то другой страны. Не знаю. Во всяком случае он точно был латиноамериканцем. Однажды вечером он без гроша в кармане объявился в Медельине и стал читать проповеди в кабаках и борделях. Кое-кто решил, что он агент тайной полиции, но моя мать не дала его убить и привела в свою мансарду. Они прожили вместе, насколько мне известно, четыре месяца, а потом отец погрузился в Евангелие. Латинская Америка звала его, и он продолжил скользить в потоке слов о жертвенности, пока не исчез без следа. Но вот католическим священником он был или протестантским, этого я уже никогда не узнаю. Знаю, что он был одинок и что жил в гуще людских толп, точно в лихорадке и не ведая любви, в нем было слишком много страсти и слишком мало надежды. Когда я родился, мне дали имя Олегарио, но звали всегда просто Лало. А моего отца называли Кура,[2] поэтому мать так и записала меня – Олегарио Кура. Все законно. Меня даже крестили по католическому обряду. Мать конечно же была фантазеркой. Звали ее Конни Санчес, и будь вы все тут постарше и поиспорченнее, это имя не было бы для вас пустым звуком. Она была одной из звезд киностудии «Олимп». Имелись еще две: Дорис Санчес, младшая сестра моей матери, и Моника Фарр, урожденная Летисия Медина, из Вальпараисо. Три подруги. «Олимп» производил порнофильмы, и хотя бизнес этот был полулегальным и царили в нем законы джунглей, студия продержалась до середины восьмидесятых. Заправлял там всем некий немец, Гельмут Биттрих, личность весьма разносторонняя, что называется на все руки мастер, он исполнял функции управляющего, режиссера, сценографа, музыкального редактора, рекламного агента и, если надо, охранника. Иногда он даже появлялся на экране. И в таких случаях пользовался именем Абелардо Бельо. Странным типом был этот Биттрих. Никто никогда не видел, чтобы у него случилась эрекция. Ему нравилось заниматься с гантелями в спортивном зале «Здоровье и дружба», но педиком он не был. Просто перед камерой он свою совалку никогда никуда не совал. То есть не имел дела ни с мужчинами, ни с женщинами. Можете, кому не лень, сами проверить: он играл роли вуайера, школьного учителя или семинарского наушника – и всегда оставался на скромном втором плане. Но что ему больше всего нравилось, так это роль врача. Немецкого врача, само собой разумеется, хотя он редко когда произносил хоть слово – был доктором Молчание. Доктором с голубыми глазами, который прятался за весьма кстати подвернувшейся бархатной портьерой. У Биттриха имелся дом за городом, на границе района Эмпаладос с Большой Пустошью. Тот самый дом из фильмов. Дом одиночества, который потом превратился в дом злодеяния, в заброшенную зону, заросшую деревьями и кустарником. Конни обычно брала меня туда с собой. Я оставался во дворе – играл с собаками и гусями, о которых немец заботился как о собственных детях. Кругом, среди сорняков и вырытых собаками ям, сами собой вырастали цветы. Каждое утро в дом входило человек десять-пятнадцать. Но и накрепко закрытые окна не мешали мне слышать летящие изнутри стоны и вопли. Иногда в доме еще и смеялись. К обеденному часу Конни и Дорис выносили в сад за домом раскладной стол, ставили его под деревом, и работники киностудии «Олимп» лихо расправлялись с консервами, которые Биттрих разогревал на газовой плитке. Ели прямо из банок или пользовались бумажными тарелками. Однажды я, решив помочь, зашел на кухню, открыл дверцы шкафчиков и увидел там одни только клизмы – сотни клизм, выстроенных в ряд, словно на параде. Все на этой кухне было фальшивым. Ни настоящих тарелок, ни настоящих приборов, ни настоящих кастрюль. Таково кино, сказал Биттрих, глядя на меня голубыми глазами, которые тогда пугали меня, а теперь вызывают разве что жалость. Кухня была фальшивой. Все в доме было фальшивым. Кто спит в нем по ночам? Иногда дядя Хельмут, отвечала Конни. Дядя Хельмут спит здесь, чтобы не оставлять без присмотра собак и гусей, а также чтобы продолжать работу. Он занимался монтажом своих кустарных фильмов. Кустарных-то кустарных, да только дело это ни на миг не замирало: фильмы отправлялись в Германию, Голландию, Швейцарию. Кое-что оставалось в Латинской Америке, кое-что уходило в Соединенные Штаты, но большая часть шла в Европу – именно там у Биттриха имелись постоянные клиенты. Наверное поэтому голос за кадром, голос нашего немца, пояснял на своем языке все, что происходило на экране. Словно путеводитель для сомнамбул. И еще: все в этих фильмах крутилось вокруг женского молока, что тоже характерно для европейцев. Когда я уже сидел у Конни в животе, она продолжала работать. И Биттрих снимал фильмы, где непременно присутствовало женское молоко. Фильмы типа «молочных и беременных фантазий», предназначенные для рынков, где мужчины верят – или им нравится верить, – будто у беременных женщин есть молоко. Конни со своим восьмимесячным пузом сжимала руками груди, и из них лавой текло молоко. Она наклонялась над Пташкой Гомесом, или над Самсоном Фернандесом, или над обоими сразу и обрушивала на них мощные струи молока. Штучки Биттриха. На самом деле у Конни никогда не было молока. Вернее, было чуть-чуть в первые пятнадцать, ну, может, двадцать дней – ровно столько, сколько нужно, чтобы я его хотя бы попробовал. И все. На самом деле все эти фильмы были типа «беременных фантазий», а вовсе не «молочных». Вот она, Конни, растолстевшая, белокурая – а я, свернувшись клубочком, лежу у нее в животе, – хохочет и смазывает вазелином задницу Пташке Гомесу. Движения у нее уже стали мягкими и уверенными, одним словом – материнскими. Вот она, Конни, брошенная этим придурком, моим отцом, вот она с Дорис и Моникой Фарр – они не перестают улыбаться, обмениваются исподтишка гримасами или тайными знаками, в то время как Пташка Гомес как загипнотизированный смотрит на пузо Конни. Вот она, загадка латиноамериканской жизни. Совсем как кролик перед змеей. Господи, дай мне Силу, твердил я, когда в первый раз смотрел этот фильм – в девятнадцать лет, заливаясь слезами, скрежеща зубами, растирая себе виски, – дай мне Силу. Любые сны реальны. Мне хотелось бы верить, что все до одного фаллосы, всаженные в мою мать, в конце тропки натыкались на мои глаза. Мне часто снилось это: мои сомкнутые и пропускающие свет глаза в черном вареве жизни. Жизни? Нет, тех делишек, что притворяются жизнью. Мои несчастные глаза. Змея, гипнотизирующая кролика. Сами знаете: обычные глупости, приходящие в голову юнцу, когда он смотрит кино. Здесь все фальшивое, говорил Биттрих. И был прав, как почти всегда. Поэтому девушки его обожали. Для них было счастьем, что рядом есть этот немец, его дружеский голос, готовый утешить или дать добрый совет. Девушки: Конни, Дорис и Моника. Три неразлучные подруги, заплутавшие в ночи веков. Конни пыталась сделать карьеру на Бродвее. Думается мне, что никогда, даже в самые худшие годы, она не теряла надежды стать счастливой. Там, в Нью-Йорке, она познакомилась с Моникой Фарр – с тех пор они делили беды и несбыточные мечты. Они работали официантками, сдавали кровь, выходили на панель. Искали, куда бы приткнуться, бродя по городу с одним общим