Родриго Пинто, Марии и Андресу Брэйсуэйт
Все дело в том, что Маурисио Сильва всегда старался избегать насилия, даже рискуя прослыть трусом, но, по правде сказать, насилия, настоящего насилия, избежать нельзя, особенно нам, кто родился в Латинской Америке в пятидесятые годы и кому было около двадцати лет, когда погиб Сальвадор Альенде.
История Маурисио Сильвы очень показательна и типична, поэтому, пожалуй, не лишним будет снова вспомнить ее сейчас, много лет спустя.
В январе 1974 года, через четыре месяца после государственного переворота, Сильва покинул Чили. Сперва он обосновался в Буэнос-Айресе, но затем злые ветры, бушевавшие в Аргентине, погнали его дальше, в Мексику, где он прожил года два и где мы с ним познакомились.
Он был не таким, как большинство чилийцев, живших тогда в мексиканской столице, во всяком случае, не кричал на всех углах о своем участии в сопротивлении, хотя у большинства эта страница биографии была скорее вымышленной, чем подлинной, и не посещал эмигрантских сборищ.
Мы подружились и встречались, как правило, не реже раза в неделю — в кафе «Гавана» на улице Букарели или у меня дома на улице Версаль, где я жил с матерью и сестрой. Первые месяцы Маурисио Сильва перебивался случайными заработками, потом получил место фотографа в какой-то столичной газете. В какой именно, не помню, может, в «Соль», если, конечно, в Мехико выходила когда-нибудь газета с таким названием; а может, в «Универсаль», хотя я предпочел бы, чтобы это была «Насьональ», ведь там приложением, посвященным культуре, руководил старый испанский поэт Хуан Рехано; но это точно не была «Насьональ», потому что в ней работал я сам и никогда не сталкивался в редакции с Сильвой. Короче, он служил в некоей мексиканской газете, это наверняка, и его материальное положение улучшилось, хотя поначалу заметить изменения было трудно, ибо Маурисио Сильва жил по-спартански, однако при желании усматривались несомненные признаки относительного благополучия.
Например, в самые первые месяцы он ходил, как я помню, исключительно в футболках, а под конец, в последние месяцы, смог купить себе пару рубашек, и однажды я даже видел его в галстуке, хотя ни я, ни мои друзья-поэты галстуков не признавали. Вернее сказать, единственным человеком в галстуке, появившимся за нашим столиком в кафе «Гавана», был Сильва.
В ту пору поговаривали, будто Маурисио Сильва гомосексуалист. То есть я хочу сказать, что среди чилийских эмигрантов ходили такие слухи: может, люди просто со зла чесали языками, а может, сплетни помогали скрасить унылую эмигрантскую жизнь левакам, у которых мозги в этом направлении — от пояса и ниже — работали абсолютно так же, как и у правых, хозяйничавших в Чили после переворота.
Как-то раз Маурисио Сильва обедал у нас дома. Моя мать относилась к нему с симпатией, он отвечал ей тем же и порой фотографировал нас: мать, сестру, какую-нибудь подругу матери и меня. Всем нравится сниматься, сказал он мне однажды. Я-то был к таким вещам равнодушен, по крайней мере считал, что равнодушен, но после слов Сильвы задумался и, поразмыслив, признал его правоту. Фотографироваться не любят разве что индийцы, сказал он. Мать сначала решила, что он имеет в виду индейцев мапуче, но он говорил именно об индийцах, а не об индейцах, индийцах из той самой Индии, которой суждено было сыграть в его жизни такую важную роль.
Однажды вечером я застал Маурисио Сильву в кафе «Гавана». Посетителей было мало, и он сидел у большого окна, выходившего на улицу Букарели. Сидел и пил кофе с молоком, поданный в стакане, в большом стакане из толстого стекла, какими пользовались в «Гаване» и каких я никогда не видел ни в одном другом заведении. Я сел рядом с ним, и у нас завязался разговор. Маурисио Сильва показался мне вдруг прозрачным. Да. Именно такое впечатление у меня сложилось. Маурисио Сильва показался мне стеклянным, словно его лицо и стакан с кофе как-то между собой перекликались, словно они внезапно обрели друг друга — два непостижимых явления в огромном мире — и пытались изо всех сил, хотя и без надежды на успех, найти общий язык.
В тот вечер он признался мне, что и на самом деле гей, подтвердив тем самым слухи, и сообщил о своем решении уехать из Мексики. Я подумал было, что он потому и уезжает. Но нет, просто некий приятель помог ему устроиться в парижское фотоагентство, о чем Сильва давно мечтал. Сейчас же он хотел выговориться, и я его слушал. Он сказал, что вот уже несколько лет тщательно скрывает — угрызения совести? осмотрительность? — свои наклонности, и в первую очередь потому, что причисляет себя к левым, а в тех кругах с явным предубеждением относятся к гомосексуалистам. Мы с ним потолковали о слове «извращенец» (теперь, кстати, его в этом смысле употреблять почти перестали), которое сразу вызывало в воображении тоскливые пейзажи.
Помню, под конец мы прошлись по поводу наших чилийских леваков, и я вдруг поднял тост за «чилийских борцов-скитальцев», которые составляют многолюдную фракцию среди «латиноамериканских борцов-скитальцев», этой армии бесприютных сирот, блуждающих по бескрайнему миру, предлагая свои услуги тому, кто больше заплатит, хотя на деле оказывается, что выбирают они вечно того, кто платит меньше всех. Мы посмеялись, и Сильва сказал, что насилие — не для него. Ты — другое дело, произнес он с грустью, которой я тогда не понял. Но не для меня. Я ненавижу насилие. В ответ я заявил, что чувствую то же самое. Потом мы переменили тему, потолковали о книгах, о фильмах… И больше я его не видел.