Стоял март месяц девятьсот тридцать первого года. Неделю буранило сильно, замело дороги, избы по самые крыши замело. После буран утишился. Погода настала ясная, мужики говорили — это последний в нынешнюю зиму играл буран. Теперь ударить мог еще морозец прощальный, либо сразу пойдет к теплу.
И похоже было — идет к теплу. Быстро проступила темная, унавоженная полоска дороги на льду Иртыша, и сугробы тоже быстро осели на улицах Крутых Лук, так что избы сразу окошками блеснули… Торопливо солнце вздымалось с той стороны Иртыша, а ночью тяжелые, низкие тучи ползли над самым яром…
Нынче в ночь от густых этих туч даже талым чем-то повеяло, дождливым, земляным, они Крутые Луки от крайней до крайней избы укутали.
На все село лишь четыре желтых оконца маячили: два — в ту сторону, где чуть виднелся синеватый увал с телеграфными столбами трактовой дороги, два — глядели в темную щель оврага. Окна эти мерцали на втором этаже фофановского дома. Совсем еще недавно свет в них гаснул едва ли не раньше, чем во всех других избах, но и зажигался тоже раньше всех — такой в доме был порядок. Когда же с месяц назад Кузьма Фофанов вошел в колхоз, он отдал второй этаж под контору — вот с тех пор четыре оконца и привыкали к бессонным ночам, моргали, прислушиваясь к собачьему лаю.
Непривычно моргал небольшими зелеными глазками сам Фофанов, полуночничая на втором этаже своего дома. Каждую ночь то правление заседало, то просто так мужики рассаживались на полу вдоль всех четырех стен конторы, без конца судили и рядили об одном деле и о другом. Но все равно еще и на следующую ночь оставалось о чем судить и рядить…
Председателя, Печуру Павла, в Крутых Луках видели теперь вовсе редко — тот в районе заседал, приезжал домой на воскресенье еще больше поседевший, встрепанный и шумный; не торопясь же, подолгу что-то обдумывая, рассматривая на свет каждую бумажку, присланную из района, делами руководил Фофанов Кузьма.
Выбрали его заместителем в тот самый день, как он вступил в колхоз.
Фофанова этого ни в Крутых Луках, ни в окрестных селах ни по фамилии, ни по имени-отчеству сроду не звали, хотя человек он был известный. Звали просто — «Фофан». Он был мужиком грамотным, в каждом деле старательным, на лицо плоский и с огромными, тоже плоскими, но умелыми руками. Кроме пашни, водил Фофан сад, и агрономы писали о нем в газетах, а года три назад так агроном прожил у него со страды и до самого почти покрова.
После напечатана была книжка культурника Фофанова о том, как он сад свой разводит и какой доход садоводство может дать крестьянину в Сибири.
На книжке — портрет, Фофанову можно было дать на этом портрете лет пятнадцать, не больше, а у него подрастали уже две девчонки-погодки такого же возраста.
Девочки эти были всегда вместе, вместе потряхивали четырьмя длинными тонкими косичками и боялись Печуру Павла — он приставал к ним с одними и теми же расспросами:
— Отец-то хребтину ломит, дом поставил двухрядный, а для кого? Ить если б были вы не девки, а хлопцы — понятно. А на вас стараться? Взамуж — и вся отцова справа в чужие руки?! Девки вы девки — неправдашный народ!
Вошел Фофанов в колхоз — Печура девчонок попрекать перестал, но боялись-то они его, как прежде, и, когда слышали громкий голос Печуры в конторе на втором этаже, враз умолкали у себя на первом…
Нынешней ночью в конторе было спокойно: Печуру снова вызвали в район, и мужики вели беседу, не различая уже друг друга в табачном дыму.
Говорили о том, что вот засыпали наконец-то семенное зерно.
Кони давно уже были сведены на колхозную конюшню, плуги, сеялки, косилки поставлены длинными рядами в общественном сарае, а зерно все не шло — уберегали его мужики в амбарушках и подполах.
Сполна засыпали семена нынче — когда подняли пол в амбаре Александра Ударцева.
Сухощавый, с редкой бородкой, с тонким голоском, Ударцев не в пример Фофанову очень был проворный, держал когда-то на тракту ямщину, скот подряжался перегонять и сам скотом приторговывал, а потом все занятия бросил и пошел в гору по крестьянству.
Случилась у него одна только незадача: добрые постройки Ударцевых — дом пятистенный, амбар, подворье и огород у самого Иртышского яра были, а яр этот что ни год — рушился. Теперь от завалинки ударцевского пятистенка и до кромки обрыва оставалось-то шагов пятьдесят, не больше. И когда нынче выгребали зерно, Ударцев вначале стонал, едва не плакал, жаловался на болезни — свои, жены и старика отца, но после бросил шапку обземь:
— Гребите все! Гребите до зернышка! Слово не меняйте! Обещано слово — перенесть меня народом на бывшее Митрохино место! Обещано ведь? Нету отказа?! У меня и лежни уже под избу положены!
Ударцеву не ответили, а когда кончили дело и собрались вечером в конторе, он тоже пришел, сел в угол и слушал молча, что говорят кругом. Угощал мужиков самосадом с донником и газетку давал на прикурку, а сам глядел, глаз не спуская с Фофанова.
Наконец Фофанов сказал:
— Шапку-то ты кидал, Александра, обземь…
— Ну?
— Однако поперечь правды она легла, шапка твоя…
— Почто это — поперечь?!
— Сперва бы тебе семена привезти в колхоз…