На полях моих рабочих тетрадей, на рукописях все чаще появляется гибкая фигурка — длиннорукая, длинноногая. Ее размеры невелики. Черные волосы, короткая челка, удлиненные темные глаза, грустная улыбка — уголок рта приподнят, другой чуть опущен.
Пока я описываю строение дна океана, занимаюсь подводными хребтами, разломами, она изгибается дугой, взмывает над строчками, повисает вниз головой над океаническими впадинами.
Протиснувшись в незаметную для меня самого паузу, когда обдумываю новый ход доказательств, она вышагивает на носках, выпуская из вскинутых рук птиц. Только к вечеру я, перечитывая страницы, внимательнее всматриваюсь в движение фигурки — она знак присутствия. Присутствия, необходимого мне.
На странице, где я сделал так много помарок, вычеркивал одно, вписывал другое, в самом низу ее, устроившись на турецких корточках, обхватив голову руками, зажмурив глаза и приоткрыв свой выразительный рот, он смеется, нет, пожалуй, хохочет.
И теперь в час полуночи я слышу его негромкий, но безудержный смех…
Еще звучит его смех, я тушу лампу, распахиваю окно, и в рассеянном от легких августовских облаков лунном свете едва различимо колыхание тополиных ветвей.
К прирученному нашим окном тополю Амо питал пристрастие. И дерево, кажется, отвечало ему тем же.
Иной раз, вроде б и не обращая на меня внимания, они перешептывались.
Или самому Амо удавалось так шелестеть на два голоса?
А я посмеивался, причуды Гибарова нравились мне, и сквозные ветерки его чудачеств гуляли в тесноватом моем кабинете.
Он раскрывал окно, и сад вламывался в комнату светом, пересвистом, шуршанием, — тогда-то Амо усаживался в углу кабинета прямо на пол, скрестив ноги по-турецки, и смеялся, потом, сам себя оборвав, восклицал негромко:
— Слышите, как плещет ваш океан?! Подумать только, я еще не видел его в натуре! Но слышу. Плещется. А вам что? Вам, Андрей, он повседневность. Вы можете себе позволить роскошь уставать от океана, он может и утомлять вас, ну просто-напросто надоесть.
Тут Амо вскакивал и, легко перемахнув пространство от дверей к окну, вспрыгивал на подоконник и оказывался в саду. Уже обняв тополь за ствол, он бросал мне, исчезая:
— Но в том-то весь секрет, что и ссутулившись за своим столом вы не можете оторваться от океана. Выщупываете, вымеряете глазом, руками, воображением его дно, пространства, он плещется в вас.
И уже издали звучал голос Амо чуть ли не по-птичьи:
— Ле, ле, плеще, киа, киа, океан…
Утром я продолжаю работу. На этот раз ручка моя даже в перерывы, когда задумываюсь, перестаю писать, не своевольничает.
Прошел день, наступил другой. Только на исходе второго возник силуэт, потом отдельно на полях листа проступил овал лица, слегка вытянутый. Штрих обозначил челочку, на упрямом, умном лбу пролегла тоненькая морщинка.
Говорящее лицо.
Не так часто встречались мне люди, у которых мгновенно от настроения, от характера момента, глаза, рот меняли выражение, я б сказал — само внутреннее освещение лица изменялось.
Такое лицо способно преображаться, то стареть, а то выглядеть почти детским, грозным или беззащитным, сострадающим или отчужденным, оно притягивает и запоминается.
У Амо было иное: когда он во что-то всматривался, наблюдал, слушал, только большие его, удлиненные ярко-карие глаза поблескивали, от радости или огорчения. На матовой, смугловатой коже, на скулах, проступал румянец.
Но если прикидывал свой ход для сценки, его, быть может, и красивое лицо, не люблю это растяжимое определение, порой превращалось в страшноватую маску. Небольшой рот растягивался чуть ли не до ушей, или кривая улыбка скашивала лицо, глаза становилась злобными щелями.
Помню, как одновременно играл он Бедного Амо и Злого братца.
У Амо оставалась его собственная физиономия, только более простодушная, чем обычно, ворот рубахи расстегнут, тонкая мальчишеская шея обнажена, рукава закатаны выше локтя, а крепкие руки плетут уздечку.
Но вот неожиданно являлся его антипод, метаморфоза происходила в доли минуты — гримаса зависти, подозрительности, необузданные жесты.
Я же в своем саду, видя, как репетирует Амо, не мог избавиться от ощущения, что вот сюда, ко мне, и взаправду ворвался Злой братец. Тот, кто не мог простить Амо доброту и простодушие, ловкость и дружелюбие.
Едва Амо-простак поворачивался ко мне, зрителю, спиной, начиналась его борьба со Злым братцем.
Руки противника туго охватывали плечи Амо, цепкие пальцы впивались в шею, и я видел, как сопротивлялся, высвобождаясь из коварных объятий, Амо, извиваясь от боли.
Порой рука злодея исчезала, и вместо нее возникала рука Амо, отрывавшего клешню Злого братца уже от своего затылка.
Невозможно было представить, что весь напряженный поединок выдерживал один артист, закинув за собственную спину всего-навсего две свои же руки, которые превращались как бы в самостоятельные персонажи.
Чего греха таить, завороженный странным поединком, я невольно, как в некоем мультфильме, видел в разных позициях историю о себе самом, дружбу-вражду с тем, кто десятки лет числился моим другом, а оказался оборотнем, — во вполне современной оболочке, не только цивилизованным существом, но и талантливым ученым.